Возможно, имеет смысл совершить путешествие, чтобы увидеть все семь митр мастерской дона Диего Уанинцина в разных музеях мира. Одна находится в соборе в Толедо, вторая — во Всемирном музее в Вене, третья — в Эскориале, четвертая — в Музее серебра во Флоренции, пятая, та, что видел Караваджо, — в Фабрике Дуомо в Милане. Шестая и седьмая, наиболее поврежденные, — в Музее тканей в Лионе и Испаноамериканском обществе в Нью-Йорке. На этих невероятных епископских шапках представлены сцены распятия, как они явились измененному действием грибов сознанию мичоаканских индейцев. На одной изображено генеалогическое древо святого Иосифа, а на остальных шести — эмблемы из монограмм IHS и МА, графические символы Иисуса и Девы Марии. Везде М занимает центральное место, а Иисус распят будто бы на дереве, с которого свисают орудия Страстей
[132].
Та митра, которую Павел III оставил в наследство Пию IV, а тот подарил святому Карло Борромео в лоджии семейства Колонна, а Федерико, племянник святого, привез в Рим, чтобы служить мессу в начале Великого поста сразу после того, как поселился во дворце Джустиниани, сохранилась, пожалуй, лучше остальных. Помимо традиционных пасхальных мотивов — столпа, лестницы, копья, Голгофы, тернового венца, — митра Карло Борромео украшена изображениями, которые, вероятно, казались святому принадлежностью иного мира, да они таковыми и были: птицы, деревья, облака, ангелоподобные летающие существа, скрещенные лучи, по которым ступают католические святые, известные в Мексике того времени, — учтиво принятые в игру, но поверхностные персонажи; тельца, вкрапленные в живую систему, которая по-иному рассматривала мир и правила, каковым нужно следовать, чтобы понять его устройство. Сын, восходящий в монограмме матери не как истерзанная плоть в Истории, а как птица, которая воспаряет к солнцу, потому что погибла в бою. Цветы, семена, птицы — не как украшения, но как слагаемые Вселенной, где земное и божественное разделены лишь прозрачным занавесом ненадежного сознания. Ангелы, рассыпающие звезды, словно сеятели.
На митре Карло Борромео мир полнится разнообразием, а цвета такие яркие, что европейскому глазу того времени воспринять их было не под силу. Как, должно быть, восхитился Караваджо, работая в студиоло миланского кардинала в Риме, когда с изумлением обнаружил, что филигранный рисунок не нанесен на ткань красками, как он сперва подумал, а сделан из другого, живого и приятного на ощупь материала, меняющего оттенок, если провести по нему пальцем: прочерченная в перьях дорожка превращалась в луч света.
Васко де Кирога видел множество образцов аматекии и до того, как дон Диего принес ему митры, но сюжеты для всех прежних предметов создавали монахи, а индейцы их только раскрашивали. В полумраке освещенной лишь свечами мастерской митры, расцветшие силой подкрепленного грибами воображения, казались де Кироге семью живыми огнями, мерцавшими в такт дыханию богов, что молчаливо и безразлично свивали — а может, и сейчас свивают — нить ковра, по которому все мы ступаем.
Вероятно, когда в четыре часа пополудни римское солнце хлынуло в окно, Караваджо решил, что на сегодня хватит выписывать стену студиоло Федерико Борромео за корзиной с фруктами. Отошел подальше, чтобы оценить проделанное за день, пока заворачивал кисти в тряпицу. Вытер пальцы о панталоны. И тут — не прошла даром сверхчувствительность к преломлениям света, за которыми он неустанно охотился в наглухо задраенной студии, — заметил, что митра меняет цвет, как живая.
Васко де Кирога окинул расширенными от грибов зрачками поверхность семи митр. Перья словно ласкали ему ресницы, а изображенный мир оживал, как улей, в котором все сущее пребывало и двигалось по верному пути. Птицы застывали в спокойном полете, ангелы сеяли вековечные россыпи звезд, сын взлетал, вытолкнутый священным влагалищем земли. Де Кирога выбрал митру, которую после видел Караваджо, и сказал: «Вот эту сам вручу Павлу».
Караваджо потянулся вверх и снял митру с полки. Золото пентаграммы IHSMA брызнуло ему в глаза, взгляд заметался следом за разбегающимися святыми в голубых одеяниях, учась видеть шире. Художник замотал головой, будто силясь стряхнуть сон. Поднес митру к свету — она вспыхнула. «Красный», — подумал он, сосредоточившись на тайне необжигающего огня, неслепящего радужного сияния. «Красный, — сказал Васко де Кирога Уанинцину. — Цветные фигуры — это то, что движется под взглядом Бога, а красный фон в глубине — это сам Бог, Его веления». — «Еще бы!» — ответил аматек.
Поэт открыл глаза. Все кругом красно. Тронул бровь там, куда попал мяч, — рассечена. Вокруг мельтешили невидимые люди. Он вскинул раскрытую ладонь, давая понять, что чувствует себя хорошо.
Караваджо наклонил митру, фигуры пришли в движение. Лица менялись, Христос словно совершал прыжок в небесный бассейн, прыжок к собственному, ничьему более спасению, спасению того, кто погибает в битве, какой бы она ни была, — этот роман ведь тоже битва. Он прищурился и только тогда различил переплетение красных листьев и ветвей, соединяющих все прочие образы. «Тот, кто это сделал, — подумал он, — умеет читать мысли Бога». Когда наступила тишина, поэт сказал: «Я буду играть дальше». Он понял, что играет не ракеткой, а своей судьбой. Индеец улыбнулся, показав зубы, принадлежащие, несомненно, — подумал де Кирога — воину. «Красный — кровь земли, сосуды мира, — сказал епископ, — замысел Бога». — «Это все грибочки, — ответил дон Диего. И добавил: — Отвези эту дону Сумарраге, и пусть он отправит тебя к его старейшеству: кто, как не ты, скажет за нас слово?» Поэт поднялся, подобрал мяч и ракетку; мельтешащие в красном мареве фигурки почтительно убрались с площадки. Так значит, это не игра. В конце кому-то предстоит умереть. Умрет тот юноша, каким он был еще с утра. На смену ему родится ревностный католик, антисемит, гомофоб, испанский националист, словом, худший человек из двух, уживавшихся в нем одном. Он ощупал скапулярий. Все красно. Караваджо в кабинете Федерико Борромео рухнул на стул. В переливах красного фона митры ему слышалась мольба древних душ, душ мертвого мира, душ всех, загубленных по злобе и глупости теми, кто считает, что главное — выиграть, душ всех незаслуженно истребленных, забытых имен, истлевших костей — его костей на тосканском берегу, костей Уанинцина у озера Пацкуаро, — душ науатль и пурепеча, но и лангобардов, которых Рим сокрушил полтора тысячелетия назад так же, как намедни сокрушил мексиканцев и намеревался вот-вот сокрушить поэта. Он услышал: «Кто, как не ты, скажет за нас слово?» Tenez!
Мгновенная смерть
Вжух. Воротца. Caravaggio trionfa di nuovo a Roma
[133].
Библиографическая справка
Как и все книги, «Мгновенная смерть» родилась в основном из других книг. Почти все они цитируются в тексте, поскольку форма романа это позволяет. Однако есть два недавних исследования биографии Микеланджело Меризи, которые у меня не получилось упомянуть, хотя без них я, безусловно, не смог бы написать книгу: «Караваджо: жизнь сакральная и профанная» (Caravaggio: A Life Sacred and Profane) Эндрю Грэм-Диксо-на и «М: человек, ставший Караваджо» (M: The Man Who Became Caravaggio) Питера Робба. Эндрю Грэм-Диксон впервые установил связь, теперь кажущуюся очевидной, между обезглавливаниями на картинах Караваджо и смертельным приговором, вынесенным ему в Риме. Питер Робб представил Галилео Галилея и Меризи в виде двух полюсов, объясняющих одну и ту же систему. Изыскания и размышления обоих авторов о роли Филлиде Меландрони в творчестве художника также составляют основу моего романа. Кроме того, необходимыми для работы оказались книги «Теннис: культурологическая история» (Tennis: A Cultural History) Хайнера Гилльмайстера и «Королевский теннис в Италии эпохи Возрождения» (Royal Tennis in Renaissance Italy) Кеса де Бондта. Работам Алессандры Руссо по материальной культуре периода Конкисты и в особенности курируемой ею выставке «Полет образов: искусство работы с пером в Мексике и Европе» в Национальном музее искусств в Мехико я обязан не одной страницей этой книги. То немногое историческое в строгом смысле слова, что в ней есть, берет начало оттуда и из исследования Ренаты Аго «Gusto
[134]: история предметов в Риме XVII века» (Gusto for Things: A History of Objects in Seventeenth-Century Rome).