По моему убеждению, за всю свою жизнь я совершил лишь один достойный поступок: сам выбрал час и способ собственной смерти. Но тогда почему бы не использовать последний миг, чтобы проститься с миром, испытав небольшое удовольствие? Как я заметил, подобные размышления идут мне на пользу. А вот Хромой, напротив, уже несколько дней как их избегает. Раньше он только и говорил о смерти, самоубийстве, крематориях и могилах, то и дело похваляясь, что он главный специалист в Испании по похоронным делам. А теперь почему-то старается не касаться таких тем.
Я же не испытываю ни малейшего страха.
28.
Сначала перебранка, потом упреки и обвинения, наконец рыдания, которые, несмотря на пролетевшие годы, кажутся мне такими же знакомыми, как и в пору нашего детства. Рауль позвонил мне по телефону, видимо, из своей квартиры в Сарагосе. А я старался утихомирить его с помощью наигранной самоуверенности, хотя во время этого крайне напряженного разговора испытывал желание дать ему по морде.
Он назвал меня «худшим кошмаром всей его жизни».
– Тогда зачем ты звонишь мне? – спросил я.
На самом деле все получилось очень неприятно и одновременно печально.
Факты таковы: Никита по моему совету позвонил в Сарагосу и спросил про долю наследства, которую я уступил им, проявив великодушие или, если угодно, сострадание. Мария Элена обещала вернуть деньги целиком или частично в зависимости от того, сколько они истратят. От Никиты я узнал, что по телефону он говорил предельно вежливо («Чем хочешь могу поклясться!»). Даже рассказал своему дяде историю с украденным общаком, чтобы тому было понятно, почему он вдруг проявил интерес к бабушкиным деньгам. Но ни мой сын, ни я не могли даже предположить, что Рауль не имел понятия о том, что Мария Элена попросила у меня такую крупную сумму, а я согласился ее дать. Иными словами, героическая, истерзанная горем мать действовала тайком от мужа, заранее зная, что он из гордости ни за что не принял бы помощи от брата. Поэтому Рауль так и взбесился нынешним утром, хотя было совершенно очевидно, что в той ситуации все действовали из лучших побуждений. Но как только проклюнулась новая проблема, он поспешил снова увидеть во мне корень зла.
И не было никакой возможности урезонить его. Задыхаясь от ненависти, он заявил, что вернет все до последнего сантима, что ему от меня ничего не нужно, ничего и никогда, что лучше мне не попадаться ему на пути. И повесил трубку. Нынешний разговор, вне всякого сомнения, был последним в нашей с ним жизни.
Час спустя мне позвонила Мария Элена. Она говорила совсем тоненьким и жалким голоском:
– Прости, пожалуйста, Рауль все еще не пришел в себя после смерти Хулии, он лечится у психиатра. – И так далее.
Я попросил ее не волноваться, сказал, что все понимаю, а потом – по ее просьбе – продиктовал свои банковские реквизиты.
29.
Перед самым концом разговора я словно между прочим спросил невестку, не знает ли она обувного магазина, где можно купить женские туфли по нормальной цене. Она не стала выяснять, с какой целью я задаю подобный вопрос, а порекомендовала магазин Антонио Парриего на улице Гойи, напротив Непорочного зачатия. Напротив чего? Напротив базилики Непорочного зачатия. Я поблагодарил Марию Элену.
Сегодня утром я с апломбом заявил:
– Мы пойдем в магазин на улице Гойи. Тебе там понравится.
Агеде, разумеется, очень хотелось узнать, что меня с этим магазином связывает. Думаю, в мыслях у нее крутилось имя Амалии. Но ей хватило такта не произносить его вслух. Хорошая девушка. Я объяснил, что нет ничего удивительного, если, прожив столько лет в этом городе, я кое-что о нем узнал.
У Агеды прелестные ножки. Изящные, длинные, стройные, не изуродованные венами или шишками. И сейчас, когда рядом со мной нет никого, кто мог бы прочитать эти строки, я позволю себе откровенную банальность: ноги у Агеды словно сделаны из фарфора. Если бы природа так же потрудилась и надо всем остальным в ее облике, получилась бы вторая Диана Мартин.
И Агеда была бы совсем близка к идеалу, если бы столько не болтала.
Пока она примеряла туфли, я сказал с грубоватой откровенностью, что ее ноги выглядели бы куда лучше, если бы она красила ногти – это позволило бы ей носить открытую обувь. И в этот миг призрак Амалии, стоявший в метре от меня, одобрительно кивнул.
– Зачем тебе нужны красивые ноги, если ты их прячешь? Только чтобы ходить?
И Агеда согласилась со мной, когда я добавил, что показывать их стоит не из тщеславия, не из кокетства, не в подражание буржуазным вкусам, нет, черт возьми, это вопрос самоуважения. А заодно я воспользовался случаем и попросил ее – ради бога! – не пользоваться этим ужасным одеколоном, которым она поливается невесть с каких времен и который с куда большей пользой послужит для мытья окон.
– Рядом с тобой дышать невозможно.
– Тебе все равно не удастся меня обидеть.
Она собиралась купить пару туфель, ну, может, две пары, но под моим влиянием унесла из магазина аж целых три – все открытые, летние, не дорогие и не дешевые. В знак благодарности за помощь Агеда хотела пригласить меня на обед в любой ресторан по моему выбору. Я отказался, сославшись на встречу, которую нельзя отложить. Агеда не настаивала.
30.
Я не могу согласиться с некоторыми доводами Нуланда против самоубийства, которые он время от времени выдвигает. Я даже почувствовал себя задетым, читая редкие страницы книги, посвященные этому известному с древних времен способу ухода из жизни. Сетовать, что те, кто убивают себя, лишают общество своего участия в его делах, – полная глупость. Как и упрекать самоубийц в том, что из-за них «понемногу истончается социальная ткань нашей цивилизации». Это просто нравственный нафталин.
Как он пишет, ему куда больше жалко тех, кто ушел из жизни не по своей воле, словно такое сочувствие – что-то вроде премии. Ладно, его право чем-то возмущаться и что-то одобрять. Хотя особую досаду у меня вызвали следующие слова: «Самоубийство почти всегда является ошибкой». Ошибкой – с чьей точки зрения? По отношению к чему? А тот простой факт, что ты продолжаешь жить, – это правильно? Это означает служение общему делу? И мне захотелось отбросить книгу, которую я еще совсем недавно читал с таким удовольствием.
Нуланд отрицает осмысленное самоубийство. Он объясняет этот шаг «тяжелым отчаянием, застилающим разум». То есть в очередной раз повторяет довод, будто на добровольную смерть идут только люди с поехавшей крышей. И о полной наивности Нуланда говорит его утверждение: человек бросается под поезд или вешается на фонаре, потому что не берет на себя труд «бороться с собственным отчаянием».
Я не могу принять это на свой счет. Вернее, могу, но с оговоркой: мой случай здесь плохо объяснен. Я совершенно здоров, не страдаю от серьезной депрессии, хотя порой падаю духом, да и с головой у меня все в порядке. Если не случится внезапного ухудшения моего физического или умственного состояния, я мог бы отдать себя на волю плавному течению дней и не испытывать особых потрясений, пока поток не принесет меня к руслу глубокой старости. Но дело в том, что я устал, а может, просто надоело столько лет играть роль в фильме, к сюжету которого испытываю полное безразличие, в фильме, который кажется мне плохо задуманным и еще хуже снятым. Но это еще не все, Нуланд. Почему не позволить себе изысканный жест – или даже благородный жест – и не уступить место другим? То, что я ухожу со сцены по своей воле, – разве нельзя и это тоже считать своего рода вкладом в общее дело?