При всей своей жизнерадостности Вивиан Бакстер не ведала милосердия. В Окленде тогда ходило присловье – порой она его употребляла сама, а если и нет, оно ее прекрасно описывало. Присловье такое: «Добродетель в словаре рядом с дерьмом, а я и читать-то не умею». Время не приглушило ее темперамент, а когда страстность натуры не смиряют всплески сочувствия, до мелодрамы рукой подать. Любая вспышка гнева у моей мамы случалась по делу. Она была беспристрастна по натуре и равно не склонна ни к снисходительности, ни к добросердечию.
Перед нашим приездом из Арканзаса произошла история, основные участники которой оказались в тюрьме и в больнице. У мамы был деловой партнер (а возможно, и не только деловой) – они вместе управляли рестораном, он же игорный дом. Партнер, по словам мамы, отлынивал от работы, а когда она ему об этом сказала, проявил заносчивость и высокомерие – а еще, непростительным образом, обозвал ее сукой. При этом все знали: сама мама крепкие слова отпускала с той же легкостью, с какой и смеялась, но никому не дозволялось их отпускать в ее присутствии – и уж тем более в ее адрес. Видимо, памятуя об интересах дела, она в первый момент сдержала возмущение. Только заявила своему партнеру: «“Суку” я потерплю только один раз – и он уже случился». Он достаточно безрассудно обронил во второй раз: «Сука» – и тогда она в него выстрелила. Предчувствовала, отправляясь на этот разговор, что дело может кончиться плохо, и на всякий случай засунула малокалиберный пистолетик в просторный карман юбки.
После первого выстрела партнер, шатаясь, шагнул в ее сторону – не наоборот; как она рассказывала, поскольку намерение в него выстрелить было у нее с самого начала (прошу заметить: выстрелить, не убить), причин убегать у нее не было – и она выстрелила еще раз. Ситуация для обоих, видимо, сложилась невыносимая. Как это виделось ей – он с каждым выстрелом только подбирался к ней ближе, а ей хотелось обратного; как виделось ему – с каждым его шагом вперед она стреляла снова. Она не трогалась с места, пока он не подошел вплотную, не обхватил ее обеими руками за шею и не уронил на пол. Впоследствии она рассказывала: полиции пришлось разжимать его стиснутые руки, прежде чем его унесли в «скорую». На следующий день, когда ее выпустили на поруки, она посмотрела в зеркало, и «синяки под глазами у меня были вот досюда». Хватая, он ее, видимо, ударил. Синяки у нее появлялись легко.
Партнер ее выжил, несмотря на два ранения, и, хотя деловые отношения между ними прекратились, они сохранили взаимное восхищение. Да, ему досталось две пули – но она же его честно предупреждала. А ему хватило мужества поставить ей синяки под обоими глазами, да еще и выжить. Достойно восхищения.
Вторая мировая война началась в середине дня в воскресенье – я шла в кино. На улицах кричали:
– Война! Мы объявили войну Японии!
Я бегом бросилась домой, без всякой уверенности, что не подвернусь под бомбу еще до того, как увижу маму и Бейли. Бабуля Бакстер успокоила меня, объяснив, что бомбить Америку никто не будет – по крайней мере, пока Франклин Делано Рузвельт у нас в президентах. Он, как всякому ведомо, из политиков политик, свое дело знает.
Вскоре после этого мама вышла замуж за папулю Клиддела – он оказался первым отцом, которого мне довелось знать. Был он преуспевающим бизнесменом, они с мамой перевезли нас в Сан-Франциско. Дядя Томми, дядя Билли и бабуля Бакстер остались жить в большом доме в Окленде.
27
В первые месяцы после начала Второй мировой войны в районе Сан-Франциско под названием Филмор, или Западный Край, происходила самая настоящая революция. Была она, на первый взгляд, сугубо мирной и никак не подходила под определение «революции». Рыбный магазин Якамото незаметно превратился в табачно-сапожную лавку «У Сэмми». Скобяная лавка Яшигары преобразилась в салон красоты, принадлежавший мисс Клоринде Джексон. Японские магазинчики, продававшие товар нисэям, переходили в руки предприимчивых негров и меньше чем через год стали постоянным домом на чужбине прибывшим с Юга чернокожим. Там, где витали запахи темпуры, сырой рыбы и «ча», теперь царили запахи требухи, зелени и окороков.
Азиатское население сокращалось на глазах. Я пока не умела отличать японцев от китайцев и не чувствовала настоящей разницы в национальном происхождении звуков «чин», «чанг», «мото» и «кано».
Японцы исчезали беззвучно, не протестуя, их места занимали чернокожие с громкоголосыми музыкальными аппаратами, с нашедшим себе выход озлоблением и облегчением по поводу того, что они вырвались с Юга. Японский район за несколько месяцев превратился в Гарлем Сан-Франциско.
Человек, плохо представляющий себе, из каких факторов состоит угнетение, предположил бы, что новоприбывшие чернокожие отнесутся с сочувствием к согнанным с мест японцам и даже окажут им помощь. Особенно в силу того, что они (чернокожие) на собственном опыте знали, что такое концлагерь, поскольку много веков жили в рабстве на плантациях, а потом – в хижинах для батраков. Однако ощущение единства отсутствовало напрочь.
Новоприбывших негров зазвали сюда с захиревших сельскохозяйственных земель Джорджии и Миссисипи наемщики с военных заводов. Возможность жить в двух– или трехэтажных многоквартирных домах (они мгновенно превратились в трущобы), получать в неделю двух-, а то и трехзначную сумму их полностью ослепила. Они впервые в жизни смогли возомнить себя боссами, богатеями. Могли позволить себе платить другим, чтобы те их обслуживали: прачкам, таксистам, официанткам и пр. Кораблестроительные верфи и заводы по производству боеприпасов, возникшие и расцветшие с началом войны, говорили этим людям о том, что они нужны и даже востребованы. Для них это было совершенно неведомое, но очень приятное состояние. С какой же радости они стали бы делить свою новообретенную, кружащую головы значимость с представителями расы, о существовании которой они раньше и не подозревали?
Еще одна причина равнодушия к выселению японцев была менее очевидной, но ощущалась на более глубоком уровне. Японцы не были белыми. Глаза, язык и традиции противоречили белому цвету их кожи и доказывали их темнокожим преемникам, что поскольку их можно не бояться, то и считаться с ними не стоит. Все эти представления рождались подсознательно.
Никто из членов моей семьи и их друзей ни разу не упомянул про исчезнувших японцев. Как будто они никогда не жили в нашем доме и ничем тут не владели. Пост-стрит, где стоял наш дом, плавным уклоном спускалась к Филлимору – рынку, центру нашего райончика. За два коротких квартала до конца улицы находились два круглосуточных ресторана, две бильярдные, четыре китайских ресторана, два игорных дома, плюс кафе, лавки, где чистили обувь, салоны красоты, парикмахерские и как минимум четыре церкви. Чтобы постичь неутомимо деятельную жизнь негритянского района Сан-Франциско во время войны, нужно представить себе, что два описанных мною сгустка жизни находились на боковых улочках и повторялись снова и снова через каждые восемь-десять кварталов.
Обстановка всеобщего переселения, непостоянства военной жизни, странные повадки новоприбывших несколько рассеяли мое ощущение неприкаянности. В Сан-Франциско я впервые в жизни почувствовала себя частью чего-то. Нет, я не отождествляла себя ни с переселенцами, ни с немногочисленными чернокожими потомками уроженцев Сан-Франциско, ни с белыми, ни даже с азиатами – скорее с эпохой и с городом. Мне понятна была заносчивость молодых матросов, которые шлялись по улицам бандами мародеров, подходили к любой девушке так, как будто она в лучшем случае проститутка, а в худшем – агент стран Оси, задание которой состоит в том, чтобы заставить Штаты проиграть войну. Подспудный страх, что Сан-Франциско будут бомбить, который усугубляли звучавшие еженедельно сигналы воздушной тревоги и учебные тревоги в школе, – все это усиливало мое чувство причастности. Разве я не всегда, не с давних-давних времен была убеждена, что жизнь – это один непрекращающийся риск для живущего?