Мне нужно было понять, почему ребенок в ванне настолько повлиял на меня на эмоциональном уровне, хотя его вскрытие не произвело такого впечатления. Я рассказываю об этом друзьям — как можно туманнее, чтобы не передать образ как вирус. «Ну конечно, ты огорчилась, ведь это же мертвый ребенок», — отвечают они. Однако меня не тронуло, когда его резал патологоанатом, хотя объективно эта сцена кошмарнее. Я видела тело без головы и головы без тел, видела отделенные от рук кисти. Я незадолго до этого держала головной мозг. Психологическая реакция в момент, когда я одевала мертвого мужчину перед погребением, была для меня вполне очевидна — я воспринимала это как честь, и это был венец моих долгих размышлений. Это было доказательство, что оказать такую услугу любимому человеку правильно и что таким образом можно перестать бояться мертвецов. Почему же меня так проняло после ребенка в ванночке с пеной? Мне начало казаться, что я веду себя нелепо. Я оставила попытки что-то объяснить, это только портило людям настроение.
В 1980 году Юлия Кристева, французский философ болгарского происхождения, написала книгу «Силы ужаса: эссе об отвращении» (Powers of Horror: An Essay on Abjection). В ней сообщалось о том, что при угрозе разрушения порядка вещей утрачивается способность различать субъект и объект, «я» и других людей. Если что-то находится не там, где положено, то с точки зрения нашей телесной реальности понятия смещаются и появляется ужас. «Труп, если рассматривать его в отрыве от Бога и науки, — пишет она, — представляет собой высшую степень унижения. Это смерть, которая заражает жизнь»
[117]. В разрезанном состоянии младенец был для меня чистой биологией, чистой наукой. Патологоанатом делает свою работу, и в контексте данного места все в порядке. Но в ванночке он стал просто младенцем — это была сценка из жизни, которую заразила смерть. Когда я стояла рядом, сдвинулись тектонические плиты моей реальности. Кристева пережила нечто схожее, когда посетила музей, созданный на месте концлагеря в Освенциме. Всем нам рассказывали, что там произошло, все мы видели колоссальные числа погибших и знали об огромной несправедливости, но масштаб остается непостижимым, пока не увидишь что-то маленькое и знакомое вроде горы детской обуви.
Жизнь не должна проявлять себя в морге. У каждого человека свои границы — некоторые санитары, например, не станут читать предсмертную записку в отчете коронера. Однако все санитары терпеть не могут теплые трупы, которые только что поступили с больничной койки в подвал и не успели до конца остыть в холодильной камере. Работать с замороженным телом некомфортно физически — в раковину всегда ставят миску с теплой водой, чтобы периодически греть руки, — но психически это гораздо легче. «Возможно, было бы проще и приятнее, если бы они внутри не были такие холодные?» — поинтересовалась я, когда Лара держала в воде замерзшие пальцы. На ее лице появилось явное отвращение от самой этой мысли. «Ни в коем случае. Мертвецы — холодные. Живые — теплые». То же самое говорил мне Аарон, когда мы занимались Адамом. Дискомфорт удобен, он подчеркивает различие между мертвыми и живыми.
Для меня самый страшный кошмар — это не заляпанный кровью маньяк с бензопилой, а мирная бытовая сценка, где что-то пошло не так, минорная нота на клавишах фортепиано: самоубийство в семейном доме, тела под патио, тонущий в ванночке младенец. Он перестал быть для меня биологическим образцом, который можно объективно рассматривать в медицинском контексте, отгородившись психическим барьером, водонепроницаемым фартуком и щитком для лица. Он превратился в знакомую сцену, где все не просто неправильно, а глубоко, бесконечно печально.
Ранний декабрьский вечер. Мы сидим за столиком на улице у раскаленных докрасна обогревателей рядом с подвыпившими офисными работниками, одетыми в шапки Санта-Клаусов. У рождественского городка переливается отраженными огнями река. Мы пьем горячий сидр, Лара прячется в черном капюшоне и периодически отхлебывает из бутылочки сироп от кашля, чтобы не простудиться. Мы уже успели поговорить о нашем схожем католическом воспитании, о том, что вся жизнь для католика лишь преддверье смерти и что эта странная, сосредоточенная на смерти вера, где принято хранить в качестве реликвий отрубленные кисти рук, порождает людей вроде нас. Мы беседуем о том, что не верим в Бога и после смерти нас, наверное, ничего не ждет, но человеческому разуму сложно постичь несуществование. Еще мы говорим о том младенце. Последние месяцы я отправляла ей электронные письма на эту тему. У меня появились дополнительные вопросы по ее работе, но прежде всего мне просто хотелось поговорить с человеком, который там был и видел то, что видела я. Мне надо было выяснить, как ей удается выдерживать такое, как у нее получается каждый день возвращаться туда, не падая в обморок, и почему ей хочется этим заниматься. Она заверяет, что в моей реакции нет ничего необычного — никогда не знаешь заранее, как человек это воспримет, даже если он уже имел дело со смертью. «Это довольно запутанная штука, — говорит она. — С одной стороны, ты не пойдешь туда работать, если не сможешь выдержать, а с другой — чтобы понять, сможешь ли ты выдержать, надо этим заниматься». Физическое выполнение обязанностей поначалу становится для большинства психическим препятствием. Даже для нее.
«Приходится вручную двигать тела и обращаться с ними так, что живому человеку это бы повредило», — говорит Лара. Она имеет в виду не только ножницы для ребер и пилы для костей: чтобы ушло окоченение, ноги трупа поднимают высоко над головой — точно как Софи в комнате для бальзамирования — и с силой, со щелчком их сгибают. «Я знаю, что они мертвые и ничего не чувствуют, но все равно такое ощущение, как будто ты делаешь что-то плохое, — завершает она. — То же самое с маленькими детьми».
Она вспоминает, как ей самой пришлось собирать младенческий трупик на раннем этапе карьеры. При сшивании головы угол удобнее, если работать со стороны спины, но для этого пришлось бы перевернуть тело лицом вниз. Есть более приятный способ: соорудить своего рода миниатюрный стол для массажа, положив младенца на губку. Но даже так первые несколько раз это казалось неправильным. «Я бы не хотела, чтобы меня застали за этим родители ребенка. Когда моешь, не стараешься специально погружать головку под воду, но…»
Лара говорит быстрее, пытаясь выделить противоречия своей профессии, где требуется умение и сочувствовать, и быть безжалостным. В тот раз, еще до младенца, я наблюдала, как она склоняется над телом наркомана шестидесяти с чем-то лет. Даже после щелчка, чтобы убрать окоченение, он лежал, свернувшись калачиком, и прикрывал рукой ярко-зеленый живот, который повторял изгиб позвоночника. Он был настолько тощий, что места, где кости врезались в матрас, были покрыты язвами — умер он в помещении, полном трубок для крэка и принадлежностей для героина. На пальцах были кольца, на запястьях — потертые плетеные браслеты. Серьга в ухе, седые всклокоченные волосы. Санитар попробовала вскрыть его сбоку, и оказалось, что легкие черны как смола и прилипли к ребрам. Шея покоилась на подставке, пустой череп откинулся назад, в открытом рту виднелись коричневые зубы. Лара остановилась рядом с ним и заметила, что подобные случаи заставляют ее задуматься. Каково быть таким человеком? Жить в этом теле? Как он дышал? Как это ощущалось? Стопы и кисти рук почернели от грязи. Мужчина представлял собой плод многолетнего пренебрежения собой и плохого питания. Когда он последний раз мыл голову шампунем? В тот день волосы ему вымыли и причесали. Посмертное обследование — довольно жестокая процедура, но эти женщины здесь заботились о нем больше, чем он сам.