Мы не умеем говорить о детской смертности: выкидыши проходят беззвучно, новости о мертворождениях встречают неловким молчанием. Все боятся сказать что-нибудь не так, поэтому не говорят ничего. Родители, лишившиеся детей, вопреки своей воле вступают в некий клуб, становятся негласными изгоями в толпе. Жизнь для них никогда уже не будет прежней. Именно поэтому Клэр старается не оставлять клинической практики, хотя, как старший акушер, легко могла бы ограничиться административными обязанностями. Она хочет быть тем человеком, который находился рядом во время родов, хочет быть одной из тех немногих, кто видел ребенка, к кому годы спустя родители смогут обратиться, когда им станет плохо или когда нужно будет обсудить новую беременность с человеком, который понимает хрупкость тела и разума, понимает всю глубину опасений, что что-то опять пойдет не так. Клэр видела этот страх и чувствовала его сама. Когда она забеременела в четвертый и последний раз, произошел какой-то сбой, и плод перестал расти. Она знала, чем это может кончиться. Муж, который, судя по ее описанию, вообще не склонен к эмоциям, видел ее испуг, ее тихую тревогу и плакал от счастья, когда ребенок благополучно родился после срочного кесарева сечения. Она признается, что как мать склонна к гиперопеке и боится умереть только потому, что в таком случае дети остались бы без нее. В своем отделении она постоянно видит такие ситуации.
Я собираюсь уходить, немного оглушенная беседой, и Клэр указывает мне в направлении маленького сада, за которым ухаживают волонтеры. Я иду по посыпанной галькой дорожке через этот скромный оазис в цементной глыбе больницы и оглядываюсь на простое кирпичное здание отделения. Солнце играет на пластмассовых бабочках с именами. Я думаю о том, как звали младенца в той ванночке, и была бы какая-то польза, если бы я написала здесь его имя. «Сделайте что-нибудь, — молила та женщина много лет назад, держа своего крохотного, задыхающегося ребенка. — Сделайте что-нибудь!» Я представляю Клэр, рыдающую в машине, и опять возвращаюсь мыслями к ванночке с младенцем. Я стою и смотрю, как он тонет, и не могу его оживить, не могу исправить ситуацию. Я вспоминаю, как мне тогда хотелось чем-то помочь — так отчаянно я никогда ничего не хотела. Ветерок крутит вертушки на клумбах. Если поднять глаза, отсюда видны окна палат, где новорожденные попадают в заботливые руки Клэр.
Земля к земле. Могильщик
Ранняя весна. Листья на деревьях еще редкость, тучи тяжелые и темные. Между неровными рядами могил то тут, то там пробиваются небольшие копны желтой примулы. Кладбище Арнос-Вейл открыли в Бристоле еще в 1837 году, и с тех пор оно успело густо порасти плющом, а толстые корни начали поднимать могильные камни и валить их набок, как будто опираться плечом на соседей. Старые викторианские некрополи нравятся мне больше, чем парки-кладбища вроде лос-анджелесских, где зеленые лужайки подстрижены как идеальное поле для гольфа, где сияют белым мрамором надгробия. Там чувствуется какая-то навязчивая опрятность и вечная борьба с вторжением природы, а здесь неустанная сила жизни — и мох — берет верх над смертью. Лоза и листья по-хозяйски окутывают могилы. Говорят, что смерть — это часть жизни. Смерть — часть всего вообще.
Я немного отклоняюсь, проходя мимо плюшевого мишки с вытянутой шеей, который опирается спиной на обломившийся у основания крест, и иду дальше, вверх по крутому холму. Это интервью, надеюсь, будет гораздо легче, чем беседы о вскрытиях и несчастных матерях. Душевная рана все еще ноет, и на природе я чувствую себя лучше, чем в больничной палате или подвальном морге.
В высшей точке кладбища, у «Солдатского угла» — военного мемориала с традиционным Крестом жертвы, где лежат сорок погибших в годы Второй мировой войны моряков, слышно лишь пение птиц. Там я должна встретиться с Майком и Бобом. Они уже смотрят на меня сквозь лобовое стекло своего до невозможности грязного фургона. Бобу 60 лет, у него мало зубов, и лохматые темные волосы свисают вниз, как побеги, выходящие из одной центральной точки. Его лицо, как яйцо в пашотнице, обрамлено плечами и худи. Майку 72 года, и говорит он за двоих. Он уже выскочил из фургона и машет мне из-за кромки холма, кричит с сильным бристольским акцентом, что я с ума сошла и вообще одержимая. Аккуратные седые волосы у него выбриты по бокам; и чем ближе я подхожу, тем виднее легкий слой грязи на джинсах и темно-синей флисовой кофте. «Итак, вы хотите посмотреть, что мы сделали?» — смеется он дружески. Боб приветливо машет из фургона и жестами показывает, что предпочитает остаться в тепле. Майк ведет меня по неровной земле к свежевыкопанной могиле.
Вокруг поросших травой краев ямы расстелена толстая зеленая ткань. По бокам для устойчивости уложены две длинные доски — сюда встанут гробоносцы. Доски тоже покрыты зеленой тканью: она уходит вниз и частично покрывает собой стены. Корни растений срезаны вровень с четкой плоскостью глины, как будто тут поработала машина. Над могилой буквой V выложены доски потоньше. На них поставят гроб, пока приходской священник будет читать молитву перед преданием тела земле. Затем гроб опустят на плетеных холщовых лентах, продетых петлей вокруг ручек. Поднятый грунт возвышается рядом с ямой и тоже прикрыт зеленой тканью. Непокрытой земли не видно вообще, если не считать тонкой полоски внизу справа: она отделит мужа, который уже лежит в могиле, от жены, которая уже приближается к нам по этой дорожке. Майк говорит, что когда доходишь до гроба на семейном участке, то это чувствуется. Почва обычно чуть более влажная, а если могила очень старая, то крышка иногда проседает.
Я смотрю вниз, мимо запахнутого вокруг коленей пальто. В паре сантиметров от моих сапог — край, за ним пустота. Я уже была в похожем месте, под брезентовым тентом на плоском безлесом австралийском кладбище. Тогда я держала за руку дедушку, а бабушкин гроб погружали в цементный подземный склеп. Она всегда громко и конкретно заявляла, что ее пугает перспектива гнить в двух метрах под землей, и червей боялась даже больше, чем забвения (она была верующей католичкой). В тот момент я размышляла о том, будет ли ей жарко летом в этом цементном ящике.
Оказывается, когда стоишь над могилой незнакомого тебе человека, чувствуешь какую-то отстраненность. Я не держу никого за руку, пытаясь пережить событие, сознание не затуманено из-за потери близкого, мысленный проектор не показывает картины того, что было и никогда больше не повторится. Я не могу представить, как покойный выглядит сейчас — и как он мог бы выглядеть через полгода, — потому что я в глаза его не видела. Я смотрю в могилу и думаю только о себе. Каково лежать там и видеть сверху, у края, саму себя, смотрящую вниз?
Прежде всего, мне кажется, что внизу должно быть холодно. Мне вспоминается еще одна история из беседы с Роном Тройером: если умереть зимой на американском Среднем Западе, похорон придется ждать до весны, когда земля оттает и ее можно будет копать. До этого момента ты будешь лежать в мавзолее рядом с временными соседями. Однако фермеры в тех местах периодически настаивают на зимнем погребении. Они работают на мельницах и прекрасно знают, что в надземном помещении бывает куда морознее, чем на двухметровой глубине. Тогда могильщики, которых Рон заманивает бурбоном, достают угольные жаровни — такие металлические котлы длиной с могилу — и оставляют их на сутки, чтобы прогреть мерзлую землю и не сломать механические лопаты. Рыть могилу зимой на Среднем Западе — все равно что копать цемент.