Один редактор в Швейцарии зашел так далеко, что понял мои произведения в том смысле, что я предлагаю в них уничтожение всех благопристойных чувств; он высказал все это не без того, чтобы проникнуться уважением к собственной храбрости. Я позволю себе в ответ на это поставить вопрос: стали ли мы действительно нравственнее? То, что весь мир этому верит, служит почти опровержением этого. Мы, современные люди, такие нежные, чувствительные и деликатные, действительно вообразили себе, что это нежное человечество, которое мы из себя представляем, это единогласие, достигнутое нами в снисходительности, в готовности помогать друг другу, во взаимном доверии, – что все это есть положительный успех, ставящий нас неизмеримо высоко над эпохой Возрождения. Но так думает про себя каждое время, так оно должно думать.
Несомненно то, что мы не можем не только поставить себя в условия эпохи Возрождения, но даже мысленно проникнуть в них: наши нервы, не говоря уж о наших мускулах, не выдержали бы реальности той жизни. Но это бессилие указывает не на прогресс, а на существование в нас свойств позднейшей формации, – на нашу слабость, болезненность, чувствительность, которые неизбежно порождают нравственность, проникнутую деликатностью. Если бы мы устранили нашу чувствительность и физиологическую расслабленность, наша нравственность потеряла бы свою «человечность» и вместе с тем свою цену, – сама по себе никакая нравственность не имеет цены, – она вызвала бы в нас даже презрение. С другой стороны, в глазах современника Цезаря Борджа мы, люди девятнадцатого века, плотно закутанные в нашу гуманность, которая должна нас предохранять от всякого толчка, представляли бы самое уморительное зрелище. И действительно, мы бесконечно смешны с нашими «добродетелями»…
Ослабление инстинктов вражды и подозрения, а в этом ведь и заключается наш «прогресс», представляет из себя только одно звено во всеобщем ослаблении жизненности.
В наши дни все взаимно помогают друг другу – каждый до известной степени больной и в то же время врачующий.
И это называется «добродетелью»; люди, знавшие другую жизнь, более полную, расточительную, переливающуюся через края, назвали бы ее иначе, может быть «малодушием, ничтожеством», «стародевическою нравственностью»… Смягчение наших нравов (это положение, если хотите, мое нововведение) свидетельствует об общем упадке; суровость же и жестокость обычаев бывают следствием избытка жизни. Только при избытке жизни можно на многое отважиться, можно многого требовать, многое расточать…
То, что прежде было пряностью жизни, для нас обратилось в яд… Равнодушие тоже одна из форм проявления силы, – мы уж слишком стары и слабы, чтобы быть равнодушными; наша мораль сострадания, против которой я первый предостерегал и которую можно было бы назвать l’impressionisme moral, – это новое выражение физиологической чрезмерной раздражительности, присущей всему декадентству.
Движение, пытавшееся научно обосноваться в морали сострадания Шопенгауэра (очень неудачная попытка!) – по существу своему декадентское движение в морали. В суровые времена сильные культуры видели в сострадании, в «любви к ближнему», в недостатке развития своего «я» и эгоизма что-то достойное презрения. Эпохи оцениваются их положительными силами, и в этом отношении расточительная и чреватая событиями эпоха Возрождения была последнею великою эпохой, а мы, современные люди, с нашей трусливой заботливостью о себе, с нашей любовью к ближнему, с нашими добродетелями трудолюбия, скромности, справедливости, учености, мы – накапливающие, экономные, подобные машинам, – мы живем в слабую эпоху… Наши добродетели созданы, даже вызваны нашей слабостью…
«Равенство», нашедшее себе выражение в теории равноправности, явно свидетельствует об упадке; пропасть между отдельными людьми, между отдельными классами людей, множественность типов и стремление быть самим собою, выделиться – все то, что я называю пафосом расстояния, было свойственно каждой мощной эпохе. Теперь напряженность и расстояние между полюсами противоположностей все уменьшается – противоположности сглаживаются до полной тождественности…
Мое возражение против всей социологии в Англии и во Франции заключается в том, что она только по опыту знакома с картиной упадка всего общества и совершенно наивно принимает свои собственные инстинкты упадка за норму социологических приговоров. Заходящая жизнь, истощение всякой организующей, то есть разделяющей, разрывающей пропасти силы возводится теперешней социологией в идеал… Наши социологи – декаденты, но и г-н Герберт Спенсер тоже декадент, он тоже видит нечто желательное в победе альтруизма.
34
Мое понятие о свободе. – Ценность вещи определяется иногда не тем, чего ею можно достигнуть, а тем, что за нее дают – во что она нам обходится. Я приведу пример. Либеральные учреждения тотчас же перестают быть либеральными, как только они достигнуты; ничто не причиняет такого вреда свободе, как общественные, установленные либеральные учреждения. Известно, к чему они приводят; они подкапываются под волю к власти, они подводят под один уровень высокое и низкое, они делают людей мелкими, трусливыми, в них торжествует стадное животное. Либерализм в переводе означает торжество стадного начала. И те же учреждения вызывают совсем другое действие, пока к ним еще стремятся, пока они в виду; они тогда действительно властно требуют свободы. Точнее говоря, это война, и, как всякая война, она поддерживает существование антилиберальных инстинктов. Война учит всех понимать свободу. Ибо что такое свобода, как не воля к ответственности за самого себя, как не то, что мы становимся равнодушнее к огорчениям, к суровости, к лишениям, к самой жизни вообще, как не то, что мы готовы пожертвовать для своего дела людьми, не исключая из них и себя.
Свобода означает, что мужественные, воинственные и победоносные инстинкты господствуют над другими инстинктами, напр., над инстинктом «счастья».
Освободившийся человек, тем более освободившийся дух, топчет ногами то презренное здоровье, к которому стремятся торгаши, коровы, женщины, англичане и другие демократы. Свободный человек – воин.
В чем нуждается свобода отдельного лица, как и целого народа? В сопротивлении, которое надо и преодолевать в трудностях, с которыми сопряжена возможность удержаться на высоте.
Высший тип свободных людей следовало бы искать там, где приходится превозмогать самое сильное противодействие: в пяти шагах от тирании, у самого источника грозящего рабства. Это психологически верно, если под «тиранами» подразумевать те ужасные, неумолимые инстинкты, которые предъявляют себе наибольшую власть и требуют повиновения, – лучший пример Юлий Цезарь. Это также верно и в области политики – достаточно совершить экскурсию в историю, чтобы в этом убедиться. Народы, заслуживающие уважения, приобрели это уважение не в силу либеральных учреждений; великая опасность сделала из них нечто достойное уважения, опасность, которая впервые научает нас нашим силам, нашим добродетелям, нашему оружию, силе нашего ума, – которая заставляет нас быть сильными… Это первое основное правило: надо, чтобы необходимость заставила человека стать сильным, иначе он никогда им не будет.
Великие теплицы, выращивавшие сильнейших людей, аристократические общины, вроде Венеции и Рима, понимали свободу совершенно в том же смысле, как я ее понимаю, как нечто, что имеешь и чего не имеешь, чего хочешь, что завоевываешь!..