357
К старой проблеме «что считать немецким?» Давайте подсчитаем про себя все достижения философской мысли, которые дали миру немецкие умы: позволительно ли их будет относить на счет достижений всей расы? Вправе ли мы сказать: они – творение «немецкой души» или, по крайней мере, ее симптомом, в том смысле, как обычно идеоманию Платона, его почти религиозный фанатизм по отношению к формам принято считать достоянием и характерным проявлением «греческой души»? Или, быть может, вернее как раз другое? То, что они были проявлением индивидуальности, великим исключением из духа расы, каким было, к примеру, откровенное язычество Гёте? Или откровенный макиавеллизм Бисмарка с его так называемой реальной политикой, если взять еще один пример из немцев? А может быть, наши философы вообще не отвечают потребностям «немецкой души»? Иными словами – действительно ли в немецкой философии отразилась философия немцев? Напомню о трех случаях. Во-первых, о несравненной проницательности Лейбница, которая помогла ему опровергнуть не только Декарта, но и всех прочих горе-философов предшествующих поколений, когда он показал, что осознанность есть всего лишь accidens
[46] представления, а не его необходимый, существенный атрибут, и, следовательно, то, что мы называем осознанием, оказывается всего лишь состоянием нашего духовного и душевного мира (вполне возможно, болезненным состоянием), но ни в коем случае не им самим: есть ли в этой мысли, вся глубина которой еще и по сей день не исчерпана, хоть что-нибудь немецкое? Есть ли у нас основание предполагать, что какой-нибудь латинянин не мог бы с такою же легкостью додуматься до того, чтобы перевернуть так наше представление о вещах, казавшихся вполне очевидными? А ведь это был настоящий переворот. Давайте теперь вспомним о том чудовищном вопросительном знаке, который Кант поставил подле понятия «причинности», – но в этом не было юмовского сомнения в существовании «причинности» как таковой: он просто начал осторожно ограничивать пространство, в пределах которого это понятие вообще имеет какой-то смысл (хотя и по сей день границы еще не вполне ясны, ибо работа еще не завершена). И третий случай – Гегель, который одним решительным росчерком пера перечеркнул все наши привычные, удобные и очень гибкие логические построения, когда не побоялся во всеуслышание заявить, что обобщающие родовые понятия последовательно развиваются по цепочке, то есть вытекают друг из друга – и этот тезис с неизбежностью подводил европейские умы к последнему великому научному движению, к дарвинизму – ибо без Гегеля нет Дарвина. Есть ли в этом открытии Гегеля, благодаря которому в науке закрепилось основополагающее понятие «развитие», хоть что-нибудь немецкое? Да, без всякого сомнения: мы чувствуем, что каждый из трех случаев «открывает» нечто в нас самих, угадывает, и мы благодарны за это, хотя и несколько ошеломлены, каждый из трех тезисов будит мысль, являя собою образцы немецкого самопознания, самосознания, самоосознания. «Наш внутренний мир значительно богаче, шире, загадочнее, чем это представляется», – утверждаем мы вместе с Лейбницем; как истинные немцы, мы сомневаемся вместе с Кантом в непогрешимости и неприкосновенности естественнонаучных выводов, равно как и во всем том, что можно познать путем выявления причинно-следственных связей: все то, что доступно познанию, представляет для нас уже меньшую ценность. Мы немцы – гегельянцы, даже если бы Гегеля никогда не было на свете, поскольку мы (в отличие от всех латинян) инстинктивно придаем более глубокий смысл и большую значимость развитию, а не тому, что «есть» в настоящий момент, – мы мало верим в правомерность понятия «бытие», понимаемого как некая данность, равно как мы не склонны признавать за нашей человеческой логикой права быть чистой логикой, которая как будто только и есть истинная логика (мы изо всех сил стараемся убедить себя в том, что наша логика – всего лишь частный случай, быть может один из самых нелепых и глупых). Следующий, четвертый вопрос можно было бы сформулировать так: обязательно ли Шопенгауэр с его пессимизмом, связанным с проблемой ценности бытия, должен был быть немцем? Не думаю. Ведь событие, после которого данная проблема возникла бы с неумолимой неизбежностью, так что какой-нибудь астроном души мог бы с легкостью предугадать ее день и час, – упадок веры в христианского Бога и победа научного атеизма, – есть общеевропейское событие, которое должно считаться в равной степени заслугою и достижением всех рас. А вот как раз немцев – тех самых немцев, которые были современниками Шопенгауэра, – можно обвинить в том, что они дольше всех и отчаяннее всех сопротивлялись наступлению атеизма; так, скажем, Гегель par exellence был таким тормозом, когда предпринял грандиозную попытку убедить нас в божественности бытия, прибегнув к помощи последнего спасительного средства – шестому чувству, «чувству истории», Шопенгауэр как философ был среди немцев первым открытым и убежденным атеистом: его враждебное отношение к Гегелю было обусловлено именно этим. Отсутствие божественного начала бытия он считал чем-то непреложным, очевидным и бесспорным; он всякий раз терял свою философскую невозмутимость и впадал в страшный гнев, если видел, что кто-то в этом вопросе еще колеблется или пытается его как-то обойти. И в этом проявляется присущая ему честность: его постановка проблемы совершенно невозможна без абсолютного, честного атеизма, который есть не что иное, как долгожданная победа европейской совести, добытая в тяжелых сражениях, самый важный для будущего этап двух-тысячелетнего приучения к истине, которая в конце концов запрещает себе ложь в вопросах веры в Бога… Теперь понятно, что именно одержало победу над христианским Богом: сама христианская мораль, все более строгое следование принципу правдивости, радение за чистоту души, присущее всем исповедникам христианской совести, которая переходит и сублимируется в научную совесть, в интеллектуальную чистоту любой ценой. Взирать на природу так, как будто она являет неоспоримое доказательство Божьей милости и Его неусыпной заботы; интерпретировать историю как воплощение божественного разума, как неизменное свидетельство нравственности миропорядка и конечных целей; толковать свои собственные переживания так, как это обычно делают все благочестивые люди, свято верующие в то, что всякое стечение обстоятельств, всякий зигзаг судьбы задуман и предназначен только на благо спасения души, – все это теперь кануло в Лету, ибо совесть восстала, а более тонкое нравственное чутье возмутилось всем этим неприличием, низостью, ложью, болтливостью, слабостью, трусостью, – и если уж нам что и помогло, так это строгость, благодаря которой только мы и смогли стать добрыми европейцами, наследниками самого продолжительного и самого отчаянного самопреодоления Европы. Но не успели мы еще только отречься от этой христианской интерпретации, усмотрев в ее «смысле» некий подлог, будто нам подсунули фальшивую монету, как уже настигает нас с чудовищной силой шопенгауэровский вопрос: а есть ли вообще в бытии некий смысл? – тот самый вопрос, которому понадобится не одно столетие, чтобы он был услышан во всей полноте и глубине. В ответе же, который дал сам Шопенгауэр, есть что-то – да простится мне это – поспешное, порывистое, в нем слышно примирение, попытка ухватиться за те христианско-моральные перспективы, в которые на самом деле невозможно верить уже потому, что они основаны на вере в Бога… Но главное – он поставил вопрос – как добрый европеец, повторяю, а не как немец. Или, быть может, немцы хотя бы тем, как они пытались совладать с шопенгауэровским вопросом, продемонстрировали свою внутреннюю причастность, близость, готовность, потребность решить эту проблему, поставленную им? То обстоятельство, что после Шопенгауэра в самой Германии – правда, с некоторым опозданием! – довольно много бились над его вопросом, – конечно, еще не позволяет сделать вывод об этой преемственности, пожалуй даже наоборот, можно было бы обратить внимание на поразительную неповоротливость этого постшопенгауэровского пессимизма – немцы явно чувствовали себя не в своей стихии. В моих словах нет ни малейшего намека на Эдуарда фон Гартмана; более того, еще давно в меня закралось подозрение, которое не рассеялось и по сей день, – мне кажется, что он для нас излишне проворен, – я хочу сказать, что он, как неисправимый плут, наверняка с самого начала потешался над немецким пессимизмом и у него вполне хватило бы дерзости напоследок «завещать» немцам признание в том, насколько легко их одурачить, особенно во времена великих свершений и открытий. Но я позволю себе спросить: быть может, старая юла Банзен составит немцам честь со своим реально-диалектическим горем и «личным невезением», вокруг которых он с наслаждением вертелся всю жизнь, – может быть, именно это очень по-немецки? (К слову сказать, рекомендую использовать его сочинения так, как их использовал я, – они могут служить отличной антипессимистической пищей, главным образом благодаря elegantiae psychologicae
[47], при помощи которых, мне думается, можно даже справиться с самыми сильными запорами души и тела.) Или, быть может, следует причислить к настоящим немцам таких дилетантов и девственников, как, например, слащавый апостол девственности Майнлендерг? В конце концов окажется, что он был евреем (все евреи становятся слащавыми, когда начинают морализировать). Однако ни Банзен, ни Майнлендерг, ни даже Эдуард фон Гартман не дают возможности с уверенностью ответить на вопрос, а не был ли пессимизм Шопенгауэра и неподдельный ужас, охвативший его при виде этого мира, утратившего Бога, мира, который стал глупым, слепым, безумным и сомнительным, его искренний ужас… не только чем-то исключительным среди немцев, но и настоящим немецким событием, тогда как все остальное – все, что бросается в первую очередь в глаза: наша храбрая политика, наш веселый патриотизм, бодрая «национальщина», которая достаточно решительно рассматривает все явления лишь с точки зрения одного не слишком философского принципа («Deutschland, Deutschland uber alles»
[48]), то есть sub specie speciei
[49], именно species немцев, – свидетельствует с полной очевидностью как раз об обратном. Нет! Нынешние немцы не пессимисты! А Шопенгауэр был пессимистом, позволю себе повторить, как добрый европеец, а не как немец.