Все утро ничего особо не происходило. Они забрались далеко вниз по реке к любимому месту лежки свиней в стороне от тропы, где собаки нюхали и фыркали, и клацали друг на дружку зубами, совершенно не способные взять ни одного следа, по какому можно было бы пойти. Они двигались дальше, раздраженные охотничьи псы заходились приступами необъяснимого лая, который никто не мог заткнуть. Высоко на угловатом суке умирающего фигового дерева они заметили редкого орангутанга – его печальное человеческое лицо стоически взирало сверху на безволосых собратьев, знаменитый «лесной человек», который умеет разговаривать, но не желает – из страха, что его заставят работать. Один из мужчин, пригнувшись, двинулся вперед, поднял к губам громадное духовое ружье. Первый дротик усвистел в листву, и кроткое рыжеволосое существо пропало с глаз, не успели вложить в ствол второй. Для Дрейка утро проходило в приподнятом, словно бы наркотическом состоянии сокровенного изумления, его нескончаемо челночило между воодушевлением и унынием столь же бегло, как он переступал из солнца в тень и обратно. Друг с другом пекиты много не разговаривали. Настроение, читаем настроение. Один раз они остановились закусить свертками банановых листьев с холодным рисом. Слабый привкус зерна лопнул у него на языке, словно горсть конфет с ликером. Ни разу за весь тот день не направил он ни единой мысли на самого себя. На несколько благословенных часов он совершенно забыл, кто он или что он, – случай той амнезии, к какой его тянуло, истолковать ее можно было, лишь как деяние благодати. Вот. Теперь он по-настоящему в отпуске.
Вдруг с дальнего конца тропы нервную песню джунглей заглушило яростное тявканье собак. Все мужчины тут же рванулись вперед, Дрейк заковылял следом шустрой дедулиной иноходью. Догнав, он обнаружил, что мужчины и собаки окружают громадную чащобу колючего кустарника, которая вся тряслась и визжала, как одержимая. Пекиты перекрикивались, наставляя друг друга, расходясь по местам вокруг пойманного кабана. Шум от собак был такой, словно камни крушили камнями. Время от времени кто-нибудь из этих животин в бреду прекращал клацать зубами на ухо соседа и срывался в оживший куст, а мгновение спустя лишь с воем вылетал оттуда, как будто его только что выпустили из преисподней. Заросль колючек трещала и тряслась.
– Вы уверены, что там свинья? – выкрикнул Дрейк.
Никто не удосужился ему ответить. Человек, давший копье, оставался у Дрейка под боком – его явно назначили хранителем американца на охоте. Дикие свиньи – звери опасные, особенно если загнать их в угол. Подлые, уродливые и проворные, они оснащены мерзким комплектом бритвенно-острых бивней. Факты из путеводителя для любознательного путешественника. Дрейк покрепче стиснул копье и взял его на изготовку, воображая, что это будет хорошая оборонительная стойка.
Из сотрясавшегося куста донесся визг собачьей боли, а за ним – жуткий разрывающий треск: из своей берлоги паническим слепым рывком выскочила разъяренная черная свинья размерами с небольшого бизона, а за нею неотступно по пятам – визжащая орда пекитских мужчин, несшая на бегу копья свои, как на рыцарском турнире. Не останавливая бега в рваном этом согласии, одно копье резко вскинули и быстро, как гарпун китобоя, метнули в пятнистый бок испуганного животного. Свинья испустила человеческий вопль и рванулась прочь по тропе, волоча за собой тяжелое подскакивавшее древко. Распаленные этим первым попаданием до еще большего неистовства, пекиты ринулись прочь, воя в бесовской унисон и потрясая оружием.
Далеко свинья не ушла. Второй, за ним и третий удар изувечили ей задние ноги, и когда Дрейк, потея и пыхтя, подбежал, не в силах выдавить из себя ни слова, хрипящее животное уже лежало на боку на окровавленном клочке примятой травы, раненая туша его слабо подрагивала, словно бы выложенная на глыбу льда, створожившаяся грязная пена пузырилась меж ее судорожных челюстей, жесткие круглые пуговицы глаз уже уставились в некую землю посчастливей. Воняло кровью и экскрементами – и разъеденным бесстыдством плотского страха. Вождь глянул на Дрейка и сделал нетерпеливый жест, сжато сказав что-то своему сыну.
– Он хочет, чтоб вы тоже ткнули, – пояснил сын. Все пекиты смотрели теперь на Дрейка. Инстинктивно он понял, что медлить нельзя, он не осмелится размышлять, он должен избегнуть силков мысли, сделать шаг с дерзкой решимостью, увесистое копье крепко стиснуто обеими руками, он должен воткнуть острый кончик его в священную плоть этого еще живого зверя – вот так! – и он сумел моментально ощутить пульсирующее проворство жизни, передавшееся по древку ему в стиснутые кулаки, словно не вполне неприятную щекотку тока низкого напряжения, и толкнул он с безотчетной и глубокой дикостью, и копье содрогнулось до плеч его, и сила резко погасла. Пекиты перешучивались и хлопали Дрейка по спине. Розового мальчика из Голливуда наконец-то сочли способным. Но там, на земле, перед ним была эта смерть – абсолютная, бесповоротная, могучая пакость. Воздух марало ощущение заразы. Дрейк не знал, что́ ему думать или чувствовать; он был взбудоражен, ему было противно – одновременно, – эмоции сцепились в сводящем с ума раздоре равно взвешенных противоположностей, честность объявляла, что он не может настаивать ни на одной, ни на другой, и вот внутри этого парализующего пространства темного беспредельного смятения, с убийством, извивающимся на своей оси, Дрейка поразило жутью: быть может, все эти внутренние бурлеж и соударенье отмечают то место, чье волшебство неотразимо манило его с самого детства. Те точки, в каких магниты равно тащило во все стороны, определяли человеческую границу, узор, сотворенный тем, кому предложили это равновесие, вычерчивал слабейший намек на форму, быть может – бытия, и незримые порядки, выстроившиеся в бесследном молчании за ним. Но если это и есть фундамент, возможное место – что за пиршество намеков и проклятий задумчивой вечности! Над Дрейком пронеслась исполинская ярость, словно тень великого крыла, всего за миг поглощая предположение, двусмысленность, щупальца независимого чувства. Руки у него затряслись, и, чтобы унять дрожь, он вогнал тупой конец своего копья в землю. Он перепугал себя, и ему хотелось покинуть эти джунгли – но прежде один последний раз запечатлеть свое паломничество по натурной съемочной площадке известного мира. Он вручил фотоаппарат сыну вождя, показал куда смотреть, где нажимать, и, пусть даже не вполне мог заставить себя позировать с ногой в ботинке, триумфально попирающей ляжку падшей свиньи, все равно в своих размокших «тимберлендах» и неопрятной набедренной повязке принял стеснительно небрежную позу рядом с мертвой тварью, копье по стойке вольно, стараясь спроецировать на пленку самое малое измерение той сложности, какую он в тот миг испытывал, но выглядя, он был вполне в этом уверен, полнейшим бродячим идиотом.
Сын вождя нахмурился, отвел фотоаппарат от глаза. Он ничего не мог разглядеть через видоискатель. Грибок, размножавшийся в тубусе объектива с самого их прибытия сюда, неуклонно смыкал диафрагму и сейчас свою работу завершил. Объектив был полностью перекрыт.
– И вот поэтому у нас не осталось ни одного снимка венчающего события, – объясняла Аманда их друзьям Бёркам за изысканным ужином с индонезийской кухней (темпе и крупук, и овощной салат с самбаловым соусом, и жаренный на угольях карп, и курица, запеченная в кокосовых сливках с пряностями, и, разумеется, вездесущий наси горенг, он же жареный рис) уже дома в Брентвуде, Калифорния, эС-Ша Америки. Скатертью служил мерцающий батик ручной работы – красный, синий и золотой чиребонский мотив «дождевой тучи», символ мистической энергии. На стене укрепили пару ваянгов (кукол) из театра теней, вырезанных из буйволиной кожи: Шиву, Повелителя сна, и Кали, Власть времени. Фоном, сообщая приличествующую звуковую атмосферу, играла кассета с записью гамелана «Плавая в улыбках»
[119], жидкий гобелен металлического звука, который бередили чуждые ритмы, изысканные и до странности меланхоличные.