В этом городе для Мэри-Джейн нашлось и жилье неподалеку от фабрики.
Каждое ноябрьское утро, в шесть часов, примерно в то самое время, когда далеко от города дикие птицы поднимаются над недвижными топями и летят к неспокойному морю, – в шесть часов фабрика подавала долгий, воющий звук, созывая рабочих – там работали они от зари до темна, не считая всего двух часов, отведенных на еду, до тех пор, пока колокола вновь не прозвонят шесть.
Там-то и работала Мэри-Джейн вместе с другими девушками в просторном унылом цехе, где сидячие великаны сбивали шерсть в длинную нитеобразную ленту железными скрипучими лапами. Весь день грохотали они, занятые своей бездушной работой. Мэри-Джейн приставлена была не к ним, вот только грохот их вечно стоял у нее в ушах, пока лязгающие, гремящие ручищи машин мелькали туда-сюда.
Ее же работа заключалась в том, чтобы ухаживать за существом поменьше, но гораздо более хитрым.
Оно забирало шерстяную ленту, сбитую великанами, и вращало, вращало ее, пока не свивало в прочную тонкую нить. Затем оно захватывало витую нить цепкими стальными пальцами и, двигаясь вразвалку, вытягивало около пяти ярдов этой нити и возвращалось с новой порцией.
Оно переняло умение и мастерство искусных рабочих и постепенно вовсе их заменило; только одному не научилось оно: подхватывать концы порвавшейся нити, чтобы связать их воедино. Для этого потребна была человеческая душа: именно Мэри-Джейн подбирала оборванные концы; едва она соединяла их, деловитое бездушное существо само завязывало узел.
Все здесь было уродливо; даже зеленая шерсть, что безостановочно вращалась по кругу, цветом напоминала не траву и даже не камыши, но жалкую, землистого оттенка прозелень, столь подходящую для угрюмого города под пасмурным небом.
А когда Мэри-Джейн обращала взор вверх, к крышам, то видела, что безобразное торжествует и там. Дома хорошо это знали: оштукатуренные из рук вон плохо, они нелепо передразнивали многоколонные храмы Древней Греции, притворяясь друг перед другом не тем, чем были на самом деле. И вот, выходя из домов и вновь возвращаясь туда, из года в год наблюдая подделку краски и штукатурки, пока все это не осыпалось со временем, души несчастных владельцев домов тоже тщились казаться не тем, чем были, – пока в конце концов не уставали от этого.
Вечером Мэри-Джейн возвращалась в свое жилище. Только тогда, после того как сгущалась тьма, душе Мэри-Джейн удавалось увидеть в том городе отблеск прекрасного: когда зажигались фонари и сквозь дым тут и там пробивался свет звезд. Тогда хотелось ей выйти на воздух полюбоваться ночью, но старушка, заботам которой вверили Мэри-Джейн, не позволяла ей ничего подобного. И дни умножались на семь и становились неделями, проходили недели, и все дни были похожи один на другой. Все это время душа Мэри-Джейн проливала слезы, тоскуя по красоте и не находя ее, – только по воскресеньям, в церкви, все было иначе; когда же она покидала храм, город казался ей еще более безотрадным, чем прежде.
И как-то раз решила она, что лучше быть Дикой Тварью в чудесных болотах, нежели обладать душою, которая проливает слезы о красоте и не находит ее. С этого дня Мэри-Джейн твердо решила избавиться от души. Она поведала свою историю одной из фабричных работниц и сказала ей так:
– Другие девушки одеваются в лохмотья и исполняют бездушную работу; верно, у кого-то из них нет души – может, они бы не отказались от моей?
Но фабричная работница отвечала ей:
– У всех бедняков есть души. Это – их единственное достояние.
Тогда Мэри-Джейн стала приглядываться к богатым, где бы они ей ни встретились, – но тщетно искала она кого-нибудь обделенного душою.
И вот однажды, в тот час, когда отдыхают машины и отдыхают приставленные к ним люди, налетел ветер с болот, и затосковала душа Мэри-Джейн. Девушка стояла тогда за воротами фабрики, и душа властно повелела ей запеть – и вольная песнь слетела с ее уст, как гимн болотам. В песнь эту вплелась тоска души по дому и по звучному голосу могучего и гордого Северного Ветра и прекрасной его спутницы, снежной Пурги, и пела Мэри-Джейн о сказаниях, что нашептывают друг другу тростники, – их знают чирок и сторожкая цапля. И песнь, стеная, поплыла над запруженными людьми улицами – песнь пустошей и привольных диких краев, удивительных и волшебных; ибо в душу, созданную родней эльфов, вложены были и трели птиц, и рокот органа над топями.
Случилось так, что в этот самый миг мимо проходил с приятелем синьор Томпсони, знаменитый английский тенор. Друзья остановились и заслушались; послушать останавливались все.
– На моей памяти Европа не знала ничего подобного, – сказал синьор Томпсони.
Так в жизни Мэри-Джейн произошла перемена.
Списались с нужными людьми; и наконец было решено, что через несколько недель Мэри-Джейн выступит с сольной партией в опере Ковент-Гардена
[2].
И Мэри-Джейн отправили учиться в Лондон.
Лондон и уроки пения оказались приятнее, чем город Центральных графств и его отвратительные машины. Но по-прежнему не вольна была Мэри-Джейн уйти, чтобы жить, как ей нравится, у края болот, и по-прежнему желала она избавиться от своей души; но ей не удавалось отыскать никого, у кого бы уже не было собственной.
Однажды ей объявили, что англичане не станут слушать певицу по имени мисс Рогоз, и спросили, какое бы более подходящее имя она захотела избрать.
– Я бы назвалась Грозный Северный Ветер, – отвечала Мэри-Джейн. – Или Песнь Камышей.
И снова ответили ей, что это невозможно, и предложили назваться синьориной Марией Рогозини, и она молча согласилась – точно так же, как когда-то, не возражая, позволила увезти себя от своего младшего священника; ничего не знала она об обычаях смертных.
Наконец настал день Оперы – холодный зимний день.
И синьорина Рогозини появилась на сцене перед переполненным залом.
И синьорина Рогозини запела.
В песнь эту вложила она всю тоску своей души – души, для которой закрыт был Рай, души, что умела лишь поклоняться Богу и постигать суть музыки; и тоска переполнила итальянскую арию – так неизбывная тайна холмов растворяется в перезвоне далеких колокольчиков овечьего стада. Тогда в душах собравшихся в зале пробудились обрывки воспоминаний о далеком, бесконечно далеком прошлом – давно умершие, эти воспоминания словно воскресли на миг вновь при звуках дивной песни.
Странно, но кровь застыла в жилах зрителей, словно бы стояли они у кромки холодных болот и дул Северный Ветер.
Одних охватила скорбь, других – сожаления, третьих – неземной восторг, и вдруг песнь со стоном унеслась прочь: так ветры зимы улетают с болот, когда с юга приходит Весна.
Так окончилась песнь. Глубокое молчание, словно туман, окутало зал Оперы, безжалостно оборвав на полуслове светскую болтовню двух дам; одной из них была Сесилия, графиня Бирмингемская.