Она подтолкнула меня в спину, и меня поглотило море радостных детей с ранцами и их мам, братьев и сестер, толкавшихся у входа. Я одиноко стояла в толпе и смотрела на большую дверь, которая должна была вот-вот отвориться. В животе сосало, как будто какая-то сила скручивала мне внутренности. Я уже тогда поняла, что это за чувство: это был страх оказаться за стенами палаццо Латини, потому что я предугадывала, что за этими стенами царят совсем другие законы, не те, что у нас. Мне нужно было в туалет, но я понимала, что это невозможно. Остальных детей поддерживали находящиеся рядом их матери, и все выглядели спокойными и полными надежд. Когда две монахини вместе с аббатисой и нашей будущей учительницей, наконец, распахнули двери школы и поприветствовали нас, я обернулась в сторону бара и посмотрела на бабушку. Она не отрывала от меня взгляда и беззвучно артикулировала:
– Языки, Лукреция, языки!
Призыв учить языки повторялся в той паре советов, которые бабушка все эти годы имела обыкновение давать женскому полу. Она щедро делилась ими с прессой и всеми женщинами, кто имел силы ее выслушивать, но в основном адресатами ее советов выступали мы с мамой. А слушаем мы или нет, кажется, не играло никакой роли, потому что бабушка все равно давала эти советы, всегда одинаково настойчиво. Первым советом моей бабушки было пожелание женщинам любить свое тело, поскольку оно дар Божий.
– Неважно, как ты выглядишь, – констатировала она. – Неидеальная внешность не оправдание для того, чтобы махнуть на себя рукой и сдаться на милость ожирению и обжорству. Принести радость мужчине может любая женщина, как бы она ни была сложена.
– Посмотрите на меня, – продолжала она. – Мое тело уже не то, что было прежде. И все равно все мужчины, с которыми я бываю, утверждают, что приносимая им мною радость неописуема!
Вторым советом бабушки была как раз рекомендация отказаться от естественных наук до лучших времен, а вместо них сделать ставку на языки.
– Языки, – говаривала она, – это единственное, что может дать нам, женщинам, возможность сбросить наши оковы и перелетать с континента на континент.
– Это неправда, – возражала моя мать. – Языки портят жизнь, и, если ты учишь слишком много языков, дело кончается тем, что ты оказываешься не в состоянии писать уже и на своем родном. Человеку нужен какой-то якорь, иначе превращаешься в птицу без ног. И можешь перелетать с континента на континент, но нигде не можешь приземлиться.
– Тебя послушать, так твое дорогущее образование – это огромная трагедия, – обиженно отвечала бабушка.
– Люди, знающие языки, мечтают о людях, знающих языки, – парировала мама. – И больше ничего их не устраивает. Это ли не трагедия?
– Ну, тогда позволь своей дочери стать женщиной из народа! – кричала бабушка. – Пусть будет как мать ее отца! Достаточно отправить ее на курсы в Кассино, и ее научат всему, что нужно женщине знать о жизни!
Мать моего отца. Она стала первой женщиной, которую Макс Ламас запечатлел в «Любовниках-полиглотах» тем летом, что он провел у нас. Он подолгу сидел на одном из диванов в гостиной в Толентино и расспрашивал о другой моей бабушке, старательно конспектируя все наши рассказы. Он все еще плохо себя чувствовал после того, что он называл происшествием, о котором он нам тогда еще ничего не рассказал, но оно заставляло его хвататься за все, что позволяло ему сконцентрироваться на чем-то другом. Когда бабушка рассказывала о матери моего отца, она держала интонации под контролем и блюла корректность, потому что она не хотела, по ее выражению, показаться «скупой, когда речь идет о чувствах». Но в душе бабушка ненавидела Камиллу Агостини. Она так и не простила моей матери, что та смешала отцовскую кровь с нашей. Моего отца еще можно было признать годным, но не тех, кто произвел его на свет! Надо же следить за генами, считала, как мне кажется, бабушка. Они могут сыграть злую шутку и, не проявившись в одном поколении, обернутся каким-нибудь пороком в следующем.
Но в одном моя бабушка была права. Женщина вроде Камиллы Агостини никогда не стала бы претендовать на полеты с континента на континент. Она была типичной женщиной с юга, носила по будням темную одежду, по пятницам всегда коричневую, как будто была вдовой задолго до смерти мужа, что в каком-то смысле было правдой. Каждый вечер она шла в церковь и полдня сидела с другими женщинами, повторяя ”Santa Maria prega per noi” и вдыхая аромат ладана, с которым священник обходил молящихся, куря фимиам. Камилла Агостини была серьезной женщиной, никогда не улыбавшейся по той простой причине, что она считала, что в жизни нечему улыбаться. В тех единичных случаях, когда происходило что-то действительно радостное, она все равно полагала, что в улыбке нет смысла, поскольку отсутствие улыбки – лучшая мера предосторожности против зависти.
Вот что она обычно говорила моему отцу, когда тот был маленьким:
– Не улыбайся так ужасно, Бенедетто, а то люди могут подумать, что тебе есть чему радоваться.
Но она также понимала, что такой образ мысли типичен для людей ее класса и происхождения, и еще до встречи с семьей моей матери она, вероятно, предполагала, что может существовать и другая точка зрения. Она подозревала, что жизнь женщины может состоять из чего-то кроме мрачных мыслей, подчинения, потрескавшихся рук и печального старения. Впереди могло существовать нечто иное. Нечто большее, чем усталость и немая будничная жизнь с дремлющим на диване мужем. Камилла Агостини могла интуитивно почувствовать эту часть женского пола, но понять ее она не могла. Сама она выросла в темноте, и она думала, что таков ее жребий.
– Мужчины могут умереть в бою, – говорила она папе. – Но куда более мучительная будничная смерть досталась женщинам.
Родной городишко моего отца, Кассино, находится между Римом и Неаполем, и в нем нет ни древней центральной части, ни узких, извилистых переулков. Там нет ничего живописного, ничего, что создавало бы ощущение аутентичности, которое ищут туристы из Рима, Милана и Северной Европы. Кассино – это город прямых углов, город уродливых кирпичных домов, город алюминиевых окон и город типовой застройки. Это еще и город военных кладбищ, и только в этом смысле Кассино можно назвать интернациональным – в нем есть польское, американское и немецкое военные кладбища. Но на могилы больше никто из заграницы не приезжает. И надгробия стоят там и разрушаются, столь же забытые, сколь и похожие друг на друга, единственные памятники молниеносному уничтожению сотен тысяч людских жизней в течение нескольких месяцев в середине сороковых годов. Идущий из Рима в Неаполь поезд, разумеется, делает здесь остановку, но никакие туристы из него больше не выходят. Они только выглядывают из окон и в лучшем случае думают: «Зачем мы здесь остановились? Все выглядит так неромантично».
– А как мы можем выглядеть романтично, – говорила отцу его мать, – если мы так изранены? Ожидать от нас романтики – все равно что ожидать от инвалида войны, что он будет танцевать классический балет.
Да, у города были свои раны. После сражений Второй мировой войны всё еще раз было разрушено землетрясением в начале пятидесятых. Бабушка Камилла рассказывала, что тогда из-под земли донесся гул и через мгновение земля разверзлась. За несколько секунд, которые показались городу и окрестностям вечностью, бездна поглотила машины и людей. Потом земля снова сомкнулась и стало тихо и тесно, как в могиле. Разрушения были неслыханными. Нетронутыми остались только военные кладбища. И лишь кузнечики в горах и спускающихся к морю топях не смолкали ни на секунду. Кузнечики никогда не умолкают, говорила бабушка.