Однажды меня вызвали в коронерский суд по другому делу о самоубийстве в тюрьме. Присяжные в таком суде в силу каких-то необъяснимых причин всегда казались мне более внимательными и лучше одетыми, чем члены жюри на обычном уголовном процессе. Не может быть, чтобы тут играло роль просто уважение к смерти: присяжные на слушания дел об убийстве одеваются не лучше, чем когда процесс касается менее тяжких преступлений.
Человек, о котором шла речь, повесился, проведя в тюрьме десять дней. Опять-таки я знал его не слишком хорошо. Свидетель, выступавший передо мной, врач-администратор, отвечавший за тюремные медицинские услуги всего региона, произвел на суд плохое впечатление: он выражался уклончиво и, казалось, хотел добиться, чтобы вина (если таковую найдут) пала на как можно менее высокопоставленного сотрудника тюремного ведомства. Виновный бежит, когда никто не гонится за ним
[6].
Я встречался с покойным всего один раз — когда осматривал его сразу же после того, как его доставили в тюрьму. Он рассказал, что полицейские пинали его ногами во время ареста и после него — и при осмотре я нашел клиническое подтверждение этому в виде треснувших ребер. Я заказал рентгеновское обследование, сообщив арестанту, что для лечения оно не нужно, но может дать необходимые факты, если он пожелает подать жалобу на действия полиции. Рентген ничего не показал, но при посмертном вскрытии были обнаружены трещины — именно там, где я и подозревал.
Мое выступление прошло хорошо. Полагаю, на присяжных произвело благоприятное впечатление то, что я записал обвинение, выдвинутое этим заключенным против полиции, после чего попросил провести рентгеновское обследование,— и что мой диагноз впоследствии подтвердился. Когда я закончил, коронер спросил у присяжных, есть ли у них ко мне вопросы. Старшина присяжных, разумный с виду человек, которому было, похоже, чуть меньше сорока, объявил, что хочет у меня кое-что уточнить.
—Почему эти трещины не были видны на рентгеновских снимках?— поинтересовался он.
—Их часто не видно, если концы не смещены,— объяснил я.— А мышечное сокращение помешало бы такому смещению.
Это прозвучало убедительно, и присяжные были удовлетворены.
Впрочем, мои выступления в коронерском суде не всегда проходили в такой комфортной атмосфере. При рассмотрении одного из дел мне стала задавать вопросы мать покойного.
Речь шла о мужчине лет тридцати, который с давних пор обзавелся странной привычкой взрезать себе живот, обнажая собственные внутренности (до этого я уже сталкивался в своей практике с таким случаем, но это было почти тридцатью годами раньше). Кроме того, он то и дело совершал кражи со взломом. В тюрьме трудно было обеспечить ему надлежащий медицинский уход, и после того, как он в очередной раз взрезал свое тело, я предупредил его, что когда- нибудь нормально зашить рану окажется невозможно и в результате он, может быть, умрет от заражения крови.
Я знал, что мое предостережение мало повлияет на его поведение. Человек, который постоянно вскрывает себе живот, вряд ли прислушается к рациональной оценке возможных последствий. Он не был склонен к суициду и не выражал желания умереть, однако был подвержен этому странному навязчивому желанию, которое оказалось сильнее инстинкта самосохранения. Положение усугублялось тем, что он плохо умел выражать свои мысли, объяснять свои поступки, давать им разумное истолкование.
Однажды он вернулся в тюрьму из больницы, где подвергся хирургическим процедурам после очередной автолапаротомии (собственноручного разрезания своего живота). Я распорядился, чтобы за ним постоянно вели наблюдение через специальную решетчатую дверь камеры (есть камеры, где вместо сплошной металлической двери решетка). Но выяснилось, что он постоянно теребит свою рану, мешая ей зажить. Мы мало что могли сделать, чтобы этому воспрепятствовать: разве что связать его или накачать какими-то препаратами до потери сознания (конечно, мы не стали ничего такого делать).
Дня через два я дежурил. Около десяти вечера меня попросили прийти к нему, чтобы оказать медицинскую помощь. Оказалось, что теперь из его раны обильно сочится кровь. Я не мог увидеть конкретный источник этого выделения жидкости, но ясно было, что он уже потерял довольно много крови. Поэтому я отправил его обратно в больницу, где он примерно через месяц и умер — от заражения крови.
Коронерским судебным расследованием его смерти руководил коронер, с которым у меня были кое-какие счеты. Это был высокий человек, склонный к придиркам и педантичный (пожалуй, для коронера это не такие уж нежелательные черты), с дурацкими седыми усиками щеточкой, которые как-то очень подходили к его характеру. Во время нашей предыдущей встречи в его суде я рассказал, сколько пациентов мне приходится обследовать в тюрьме в отведенное мне время.
«Похоже, вы проводите с каждым не так уж много времени»,— заметил коронер. Разумеется, с точки зрения арифметики это была правда, но в его устах она прозвучала так, словно это моя вина, как если бы я сам слишком небрежно организовал собственную работу. Конечно, я на это ничего не ответил. Но я не забыл этого случая.
И вот на этом, новом следствии он разрешил матери покойного задать мне вопросы. Она была одновременно очень обижена и агрессивна. Она заявила, что никто не пытался помочь ее сыну (и я в том числе). (Вообще-то он пользовался всевозможными видами лечения — от медикаментозной до психотерапии и когнитивно-поведенческой терапии. Однако все это никак не изменило его состояния.)
—Вы лжец!— крикнула она.— Вы убили моего сына!
Коронер позволил ей некоторое время продолжать в том же духе, пока она не истощила свой запас оскорблений (по-видимому, довольно ограниченный). Он ни разу не сделал ей замечания, не попросил ее выражаться сдержаннее. Мне хотелось ответить: «Это ваш сын, вы сами его воспитали, неудивительно, что он так себя вел». Конечно, я ничего такого не сказал вслух.
На самом деле истоки его поступков (как и в большинстве случаев проявления сложного человеческого поведения) оставались загадкой.
Когда я сошел с возвышения для свидетельских выступлений, ко мне приблизился судебный пристав.
—Думаю, лучше вам уйти черным ходом,— сказал он.— А то у нас в последнее время кое-какие неприятности из-за того, что родственники нападают на свидетелей.
Меня поразили его слова. Хотя мне казалось, что я не сделал ничего плохого (когда усилия врача оказываются тщетны, это еще само по себе не служит доказательством правонарушения, пусть даже общественность все больше стремится трактовать это именно так), я все-таки покинул суд украдкой, словно тать в ночи.
Более того, мне показалось, что фраза пристава имеет особую социальную значимость. Почему коронер позволил матери покойного предъявлять мне столь неприличные обвинения, во весь голос публично оскорблять меня? Он и без того посвятил ее сыну колоссальное количество усилий. Почему же он при всей своей педантичной корректности не потребовал, чтобы она взяла себя в руки? Что здесь стало причиной — доброта, сострадание, трусость, снисходительность?