—Фу, Алтер,— сказала мать, а Эдит, держа в одной руке кренящуюся стопку десертных тарелок, другой попыталась забрать у моего отца тарелку, но он не отдал.
—Она же пустая,— сказала Эдит.— Вы доели.
—Не доел.— Отец швырнул ложку на тарелку, точно ударил в гонг, но тарелка не разбилась, и он отдал ее Эдит.— В Америке,— он повернулся к Джуди,— нам говорят: общайтесь с неевреями, брачуйтесь с неевреями, бегите от ваших традиций, делайте себе новое имя, делайте себе новый нос, меняйте личность, ешьте индейку, как индейцы, а взамен получите справедливость. Таковы условия договора. И вот ты все это меняешь, идешь за обещанной справедливостью, а конторы, куда тебе надо обратиться, закрыты, потому что эта страна никогда не выполняет свою часть договора. А даже если выполняет, даже если обходится с тобой по справедливости — то ли случайно, то ли потому, что с кем другим обошлась несправедливо и ты понимаешь, что тебе еще повезло,— все равно возникнет не одна, так другая проблема, и ее справедливостью не решить, и, как только она возникнет, все прыгают за борт тонущего корабля, бегут к своему народу.
—Но демократия учит, что окружающие нас люди и есть наш народ,— заметила Джуди.— Наши соседи, наши соотечественники.
—Кто говорит о демократии? Я говорю о практическом аргументе против справедливости. Даже самые нерелигиозные евреи, не фрумы
[69], вот как твои другие бабушка с дедушкой, йекке
[70], когда умирают, начинают молиться, начинают звать раввинов. Зовут раввина, чтобы пришел и помолился у их постели, и говорят ему: «Это несправедливо!»
—Это и есть твой аргумент против справедливости? Серьезно? Что, если смерть несправедлива, значит, и нам можно? Что нам можно обманывать других, потому что жизнь обманывает нас?
Джуди хмыкнула, мой отец выбросил вперед руку, прямо в склизкие остатки пирога, схватился за лопатку, начищенную до блеска, плоскую, клиновидную, заостренную, похожую на затейливый мастерок с волнистыми краями, стряхнул волглую тыквенную начинку, прилипшую к кончику.
—Я сорок лет крою ткань, думаешь, не сумею сделать тебе нос, девочка?
Тут я и встал между ними. Напомнив отцу, что я выше него ростом. И шире. Американское изобилие пошло мне на пользу: справедливо или нет, но оно укрепило мои кости. Даже если отец провертит во мне второй пупок, я этого не почувствую, я так объелся, что ничего не почувствую: ткни меня в брюхо, и съеденное хлынет наружу.
Эдит шмыгнула обратно в столовую.
—Рубен?
—Алтер.— Мама тоже поднялась из-за стола.
Джуди с холодным презрением приблизила к деду лицо:
—Ну попробуй.
Эдит схватила отца за руку и вырвала у него лопатку для торта. Да так проворно, что отец застыл; она швырнула лопатку в раковину, грохот вывел отца из оцепенения, задор его иссяк, он смиренно пожал плечами и ушел в соседнюю комнату. Присел на раскладной диван, потом улегся. Он не помог убирать со стола. Даже не предложил. Зевнул и растянулся на диване.
Тыквенная начинка, которую он стряхнул с лопатки, медленно сползала по стене столовой.
Вечером, выбросив мусор в баки, стоявшие в огороженном закутке сбоку дома, я шел мимо конических елей вдоль участка Даллесов и думал о ку-клукс-клане.
Я представлял улицу в зареве погрома и как нелепая безобидная Эллен Морс, жена моего начальника, таскает нам, затаившимся в их гараже, неразмороженные полуфабрикаты, выносит вонючие ведра с нечистотами — моими, Эдит, Джуди, с кишащими мухами,— и выливает под чернолиственные кусты.
Родители мои спали на раскладном диване, Эдит ворочалась в спальне, я же сидел у себя в кабинете, объевшийся и пристыженный, и вспоминал сегодняшний вечер. Спрашивал себя, что мне надо было сделать и почему, во что я верю и почему. Спрашивал себя, что такое справедливость. Что такое объективность, беспристрастность, да и бесстрастность тоже, перебирал в голове никчемные английские названия непредвзятости и безучастия. И чем больше я вдумывался в этот термин, тем менее был уверен, что понимаю его, но когда попытался вообразить, как выглядит справедливость, на ум мне пришел лишь серьезный, спокойный, невозмутимый квакер с коробки овсяных хлопьев, главного ингредиента индюшачьей начинки.
Я поискал последний черновик Джуди, но не нашел. Стол был завален контрольными, половину я до сих пор не проверил. Уровень их был куда ниже сочинений Джуди, но к студентам я отношусь без отеческой строгости (мне подобное чуждо), а потому и оценивать их работы мне следует по гауссовой кривой
[71]. Впрочем, Джуди слишком горда, чтобы приспосабливать свои работы к требованиям колледжа, который она ни во что не ставит и куда не собирается подавать заявление,— она не собиралась подавать заявление в Корбин даже из уважения ко мне, и, признаться, я подумывал о том, чтобы подделать заявление и подать от ее имени, дабы показать коллегам, что мы, Блумы, не чванливые снобы, согласные лишь на университет из числа тех, каковые мой отец, перепутав все идиомы, называл «Лигой плаща».
Осуществить этот план — помимо страха, что Джуди затаит на меня обиду,— мешали сомнения: я не знал, что будет, когда Джуди откажется от стипендии, которую ей наверняка предложит Корбин.
Меж страниц сочинений Джуди («Самое трудное решение, какое мне довелось принять…») то и дело попадались другие контрольные, некоторые уже с моими пометками — я что-то подчеркивал дрожащей рукой, обводил в кружок, ставил какие-то знаки, то ли прямые вопросительные, то ли согбенные восклицательные, не разобрать, нечто в этом роде я поставил возле предложения «Статьи конфадерации [sic] составили конфадерацию, из-за чего победили рабовладельческие штаты [sic]»
[72]. Недалеко ушли и другие работы — например, студента по имени Гэри Фэрриер, он оправдал свое прозвище Гэри-ФБР, когда написал: «Известное выражение „Все люди созданы равными“ подразумевает, что равенство ограничивается созданием и все попытки сохранить это равенство в нашем государстве, навязать его посредством законодательства должны рассматриваться как мерзость пред Б-гом [sic], граничащая с большевизмом…»
Под этой работой обнаружилась небрежная пачка дешевых бумажных листов: собраны кое-как, все в складках, хаотичные машинописные строки в пятнах корректирующей жидкости и чернил; листы эти были прикреплены скрепкой к потрепанному конверту, на марке — колокол свободы в трещинах и полосах штемпеля: письмо от раввина из Филадельфии. А под ним еще одна пачка листов, покрупнее, европейского размера, разлинованных от руки, исписанных каллиграфическим почерком; эти листы прикреплены к конверту par avion, оклеенному великолепными марками с гранатами, резвой газелью и ощетинившимся хмурым Герцлем: мне почудилось в лихорадке, что письмо прислал он, а не преподаватель Еврейского университета.