Из всех камней, с ленцою брошенных из пращей, и резиновых кляпов стрел, от каковых нам с Эдит довелось пострадать в Корбине, пожалуй, по-настоящему ранила лишь одна, и выпустил ее — ненамеренно и нежданно — наш декан доктор Морс: он вызвал меня к себе в кабинет перед началом зимнего семестра, первого семестра моего второго года в качестве штатного преподавателя Корбина, и обратился ко мне с просьбой. По пути на семинар по американской истории (даже сейчас это предмет обязательный; в те годы он начинался отцами-пилигримами, в наши дни — торговлей рабами из Африки и ладонью, поднятой в приветствии индейцам сенека) я остановился у своего почтового ящика. До изобретения электронной почты и до того, как я перестал так сильно тревожиться за свое положение и будущее, я, по обыкновению, проверял почтовый ящик несколько раз на дню — шел ли я на занятие или с занятия, по делам или же в туалет, непременно наведывался к стене деревянных клетушек, даже если для этого приходилось делать солидный крюк. А вдруг я кому-то понадоблюсь? Вдруг я пропустил нечто важное (сообщение со штампом «СРОЧНО» наверху)? Разумеется, обычно мой ящик пустовал, в лучшем случае его украшали узенькие записки с memoranda mundana
[14]: «Требуется консультант для Модели ООН
[15], если вам это интересно, обращайтесь к…» Но на этот раз в ящике обнаружилась сложенная записка, отпечатанная на личном бланке кафедры доктора Морса: «Руб,— гласила она со свойственной ему смесью вычурности и панибратства,— вы очень меня обяжете, если выкроите сегодня время нанести мне визит. Если можно, загляните ко мне сразу же после заключительной пары». Можно, сэр. Выкрою, сэр. Да, сэр. Судя по интонации, это требование, а не приглашение. Даже сейчас я, закрыв глаза, слышу, как доктор Морс зычно диктует послание мисс (Линде) Гринглинг — тогда она была его секретаршей, позже стала второй и последней женой. Кстати, руку мисс Гринглинг всегда было видно в посланиях, которые она печатала под диктовку доктора Морса и подписывала его именем: очень уж чинны и аккуратны были ее «М». Размашистая «М» Джорджа нависала над «о», точно величественный особняк, а порою и над «р» и «с». Эта подпись, по сути, сообщала: «Вы мои, вы живете по моей воле, я вами владею», тогда как подделки мисс Гринглинг выказывали куда большее уважение к чужим границам.
Я перечитал эту коротенькую записку раз десять, не меньше, силясь проникнуть в смысл, прозреть его между строк, подобно талмудисту, экзегету или влюбленному подростку: что скрывается за словами? Точнее, чего он хочет? Что я натворил? Какие невзгоды меня ожидают? Мои еврейские страхи сейчас уже, разумеется, кажутся заурядными — да и тогда, пожалуй, тоже казались таковыми,— но это не отменяет их реальности. Некогда они были реальными. А порой даже курьезными. Не хочу, поддавшись соблазну, сбросить со счетов эти страхи, эти наследственные неврозы, поскольку на деле в теперешней их банальности следует винить то, как их изображают в книгах, фильмах, по телевизору — в СМИ; в этом следует винить нехватку воображения тех, кто транслирует их последние полвека. Нью-йоркский парнишка, волею случая новичок на историческом факультете, начинавший второй год двухлетнего испытательного срока перед тем, как быть принятым (или не принятым) в штат, одутловатый гипертоник, пугливый и даже питавшийся страхом, я был воплощением стереотипного еврея — несобранного, склонного иронизировать над собой и всему придавать избыточное значение,— карикатурами на которого Вуди Аллен и многие еврейско-американские писатели добились диковинных финансовых и сексуальных успехов. (Рот в младшем поколении, Беллоу и Маламуд в старшем.) В некотором смысле — и мне по сей день мучительно вспоминать об этом — я принадлежал к когорте, научившей Америку словам шлемиль, шлемазл, небех и клоц; пузатый сосуд одержимостей и угрызений совести, приправленных черным юмором, лохматый, потный, с сальною кожей, укомплектованный комплексами, вечно боящийся ошибиться, вечно боящийся сказать не то, или надеть не тот галстук, или вместо булавки для галстука надеть зажим, или надеть запонки там, где достало бы пуговиц, или надеть клетчатую хлопковую рубашку, когда пора носить вельвет, или, того хуже, перепутать что-то простое: в каком порядке штаты принимали в Союз… Делавэр, Пенсильвания, Нью-Джерси… Выходя следом за студентами моего семинара в багряную толчею кампуса
[16], я твердил сей розарий, отсчитывая, как бусины четок, названия штатов: Джорджия, Массачусетс, Коннектикут? ИлиДжорджия, Коннектикут, Массачусетс?
Мисс Гринглинг проводила меня в кабинет доктора Морса, помедлила на пороге, чтобы принять заказ на напитки, заказ для нас обоих: «Буравчики
[17], Линда. Пожалуй, мы хотим буравчики». И вновь отметим перемену: некогда милой, честной, достаточно компетентной женщине средних лет — вот как Линда Гринглинг — приходилось по долгу службы записывать под диктовку, планировать встречи и смешивать коктейли для профессиональных историков, хотя порой доктор Морс просил терновый джин с лимонным соком и газировкой, или джин-тоник, порой — в своего рода сослагательном наклонении — ему приспевала охота выпить буравчик, и тогда лимоны нужно было заменить на лаймы. Сок мисс Гринглинг выжимала лично, отчего корреспонденция доктора Морса — в том числе и записка, которую я положил ему на стол,— порой отдавала цитрусовыми.
Я подсунул краешек записки — так в школьные годы я отдавал учителю разрешения от родителей отправиться на экскурсию, а в армии увольнительные — под лежащее на столе пушечное ядро, грозный щербатый шар, похожий на ссохшийся череп, трофей какого-нибудь свинцового племени охотников за головами. Больше на столе не было ничего: только пресс-папье из пушечного ядра да моя записка. Доктор Морс откинулся в кресле, откинулся в небрежной своей безмерности.
—Весь день повторяю себе: ни капли, пока не явится Руб… ни капли, пока не явится Руб…
—Извините, доктор Морс.
—Руб, я едва дотерпел.
—Я торопился как мог, сразу после занятия прямиком к вам.
—Да садитесь вы уже… и зовите меня Джорджем…
Пить я никогда особенно не любил, но предложенный им коктейль ободрил меня. За коктейлем в Корбине никого не увольняют.
Доктор Морс широким жестом снял крышку с ядра: внутри выдолбленной черепной коробки хранились его курительные принадлежности. Перевернутая крышка черепа превратилась в пепельницу, мы оба закурили. В юности я курил сигареты, в армии — сигары, Корбин приучил меня к трубке. Доктор Морс днем предпочитал трубку из тыквы-горлянки, вечером — другую, с длинным мундштуком, но большинство сотрудников факультета курило самые обычные, классические трубки, как прямые, так и загнутые, а доктор Хиллард облюбовал трубку из высушенного стержня кукурузного початка. Я курил классическую, не такую прямую, как некоторые, и не такую загнутую, как прочие. Сейчас я понимаю, что всего лишь пытался — и тщетно — слиться с большинством: пил поданный мисс Гринглинг джин, курил сладко-пряный берли
[18], обжигавший мне горло, щипавший глаза и вдобавок туманивший голову, а тело я рядил в костюмы в клетку, такую же крупную, как расстекловка в оранжево-желтом сиянии осени за окном.