Теперь-то, наверное, в этом подвале стучат в барабаны на мессе исступленные гаитяне и кричат священникам по-креольски, но в прежние дни вздор несли с иным акцентом и языками исступления были иврит и арамейский.
Дни моего детства были настолько поделены меж религиозным и светским, и религиозные возражения светскому бывали настолько методичны и точны, что порой мне в душу закрадывалось безумное подозрение, будто раввины каким-то образом очутились со мной в школе, каким-то образом спрятались в моем ученическом ранце и весь день провисели на крючке в классе, впитывая сказанное мисс Янелло про Билль о правах или мисс Мерфи о филогенезе, ископаемых и наследственности: так раввины узнали, на что именно возражать и что бранить, пока за окном смеркается и небо отливает темным габардином.
Сильнее всего меня занимала разница исторических истолкований. История в общеобразовательной школе была неотделима от прогресса, мир прояснел с Просвещением и становился все лучше; мир и дальше будет совершенствоваться без предела, если, конечно, все страны постараются стать как Америка, а Америка постарается еще больше быть собой. Прошлое — лишь процесс достижения настоящего, а настоящее — лишь современный этап величайшей Америки будущего, его поглотят завтрашние свободы и распространение капитала, так что в конце концов всемирная история преобразится во всемирную демократию. И такая концепция мелиоризма
[26] не знает границ. Она может только расти, как и сама страна, она никогда не кончится, она открыта, всеобъемлюща и внушает надежду. На занятиях в синагоге история, напротив, представала чем-то закрытым: это была не история, и она не знала ни прошлого, ни будущего, ни настоящего. Скорее, существовало время, столь же сферическое и совершенное, как сама Земля; время это возникло от изреченного света Господня и с этого самого мига было отмечено непрестанным повторением — не сезонов, не урожаев, не небесных явлений и праздников, которыми они управляют, а гнета, насилия и смерти, и между этими повторениями существовало непрестанное ожидание замешкавшегося мессии; мои одноклассники по общеобразовательной школе верили, что вообще-то он уже пришел, мессия уже пришел, а мы, я даже и не заметили… может, потому, что нас — не меня — постоянно истребляли… Для сухопарых шаркающих раввинов — среди стопок лежалой мацы и потускневших частей самоваров они пичкали меня этими хрониками еврейских утрат и страданий — история Америки была синонимом истории гоев. Америка не была новым Иерусалимом, как утверждали мои светские учителя. Скорее, она была новым воплощением Рима, Афин, Вавилона, Египта-Мицраима. Это было изгнание, галут. А злодеи его — фараон, Навуходоносор, Антиох, Адриан, Тит, Аман, Хмельницкий, Гитлер, Сталин и пр.— были не столько отдельными людьми, отдельно творившими зло по собственному почину, сколько олицетворениями Амалека, исконного врага Израиля еще со времен скитания по пустыне. И американские евреи всего лишь дожидаются собственного Амалека. Может, это отец Кофлин
[27]. Или Фриц Юлиус Кун
[28] из бунда
[29]. Или Генри Форд
[30]. Фашисты в коричневых рубашках или ку-клукс-клановцы в заляпанных простынях. Чуть позже — и Линдберг
[31]. Но конкретное имя, лицо, воплощение не имели значения. По словам раввинов, имело значение лишь то, что ненависть снова найдет себе сосуд, нас вышвырнут и из Америки, вышвырнут или убьют, как бывало в Иберии, России и Германии. Вот увидите, говорили раввины, ждать осталось недолго. Наша история (множественным числом раввины пользовались еще чаще, чем доктор Морс) скорее хронология мучений, общепризнанных и определяющих, как заповеди, данные на горе Синай: невозможно ни изменить подобное развитие событий, ни противиться этой силе, евреям суждено быть уничтоженными, и те из нас, кто не уцелеет, по крайней мере уверены, что уцелевшие преподнесут нашу гибель как предначертанную жертву.
От такого образования/антиобразования спятит любой ребенок, особенно такой серьезный, как я, склонный верить всему и все понимать буквально. Как самые умные, не по годам развитые дети моего поколения, я читал все, что попадалось мне в руки, и был воспитан в уважении к мудрости старших. Я заучивал наизусть, повторял, не колеблясь, все прочитанное и услышанное принимал за правду, точно это выдумали не простые смертные, подверженные ошибкам, а всеобъемлющий непогрешимый разум — то ли коллективный разум вроде американцев или евреев, то ли некий сверхчеловеческий разум вроде президента или Бога, триграмматон ФДР
[32] или тетраграмматон ЯХВЕ. Итак, мое детство разрывалось между противоречившими друг другу самобытностями, между американской возможностью избирать и еврейской избранностью…
Не думаю, что мне удалось разрешить это противоречие; пожалуй, я просто повзрослел — столько же в силу того, что самостоятельно выбирал круг чтения, сколько в силу гормональных изменений. После бар-мицвы я забросил занятия в синагоге, отрекся от семидневного сотворения мира, заменил его объяснением о миллиардах лет, развитием от одноклеточных к многоклеточным, эволюцией: каждый, кто принимает эту доктрину в качестве замены религии, в итоге толкует ее как метафору взросления, эволюции от детства к юности.
И лишь после того, как я отслужил в армии — и вернулся к женщине, на которой женился, и к нашей маленькой дочери, которую ни разу не видел,— мне стало ясно: меня ждет иная судьба, в этой стране меня не убьют. Никто не утащит ни меня, ни мою семью в лагерь, не затолкает нас в печь. Единственная униформа, в которую обрядила меня моя страна, украшена медалями и знаками отличия. Правы были крохотные католички из 114-й школы, прав был и мой старый учитель по основам гражданственности, лишившийся подбородка при Вердене, правы — вопреки собственным убеждениям — были даже мои строгие, не питающие иллюзий преподаватели-троцкисты из Городского колледжа; все они были правы, а раввины ошибались: Америка — исключение исключений. И я — ходячее доказательство американской мечты, мои высшие научные степени — свидетельство ее высшей благосклонности, и коль скоро имеются существенные огрехи в ее законах, политике или же пропаганде, мое призвание — призвание историка — их исправить.