— Она. Лярва! Нетель проклятый! Она не только с ним, ни с кем не ладила. С бабьем перегрызлась. Сколько раз просили Емельяныча убрать ее отсюда, все жалеет.
— Скажи, отец, а вот тебе поселенец досаждал.
— Мне? Упаси Бог! Подмотал. И бабке моей. И этим… Ну, бывало, какую и матюгнет для острастки, так у нас без этого никак нельзя. По-доброму не понимают. А Володьку тут уважали? Да, оно, что ни говори, он холостяк, а и у нас тут одиночек пруд запруживать можно. Со всех сторон его обхаживали. Друг перед дружкой старались. Наперебой. Все хотели не портить с ним отношений. Оно и для работы так было лучше, да и в жизни веселей. Только одна стерва — Торшиха! С ней у него в первый же день все наперекосяк пошло. Сразу поцапались. А почему — кто их знает?
— Он с вами общался?
— Говорили.
— О чем?
— О всяком.
— А точнее?
— О жизни.
— А о лагере он говорил вам, где срок отбывал?
— Говорил. А то как же? Много чего рассказывал.
— А что именно?
— Страсти всякие. Особо про одного. Он навроде Торшихи для него был. Тоже змей! Убивец — не человек! Ох и люто не любил его Вовка!
— После поселения не собирался он остаться в Соболеве?
— Что ты! Он же городской. Каждый день свой здесь считал. Все ждал, когда поселение закончится. Да и что ему у нас делать? Кому понравится всю жизнь в навозе ковыряться? Он ведь свое как только отбыл бы, враз помчался б в город. К себе. На родину.
— А не грозился он разделаться с тем, какой в лагере ему мешал?
— Нет. Словами лаял. Погано. А чтоб грозить — нет. Не было такого! Да и не злой он! Хлебнул лиха! Вон Торшиха! Сколько беды причинила, а он и ей помогал. Первый прощал. Мужик все ж. Отходчивый. Она тем и пользовалась. Тот гад, видно, тоже такой сволочной. Как и эта лярва! Прости меня, Боже!
— Как он тут зарабатывал?
— Неплохо! На жизнь с лихвой хватало.
— Сбережения имел?
— Кто ж его знает. Я чужих денег не считаю. В мои леты не это, здоровье ценится.
— А не рассказывал, есть ли у него родные?
— Завели мы как-то об том разговор. А он рукой махнул. Мол, что там родные? У меня они что есть, что нету. В своей семье подкидышем рос. И туда навряд ли он вернулся бы.
— И писем он от них не получал?
— И-и, что ты? На свободе жил — не нужен был. А кому поселенец нужен? Да он и не ждал ни от кого писем-то! На что они ему? От них одна морока. Своих забот полно, на чужие места не остается.
— Ну, спасибо тебе, отец!
— Торопишься?
— Да!
— А что с Вовкой-то.
— Пока не знаю. Может и ничего.
— Ты увидишься с ним?
— Постараюсь.
— Привет ему от меня передай. Поклон наш. От меня и от старухи. Скажи, что помним мы его. Нехай ему судьба лаской подарит за его добро. А коль захочет, нехай в гости заглянет. Картошкой печеной угощу его.
— Передам, отец, обязательно передам! — пообещал Яровой, и направился к освободившемуся отдел Емельянычу.
— Заведующий фермой пристально посмотрел на него.
— Вы ко мне?
— Да к вам.
— Пройдемте в будку, — и, оглянувшись на майора, сидевшего в кругу доярок, попросил: — Ты развлекай покуда этих галок. Дай мне спокойно с человеком поговорить.
— Иди! Иди! — рассмеялись доярки. А какая-то особо озорная крикнула: — Да не задерживай долго! Дай хоть и нам в приличном обществе побыть! В кои-то веки мужчины о нас вспомнили. Навестили! Так ты там не очень его держи!
— Ладно! Сорока! — рассмеялся Емельяныч и, крутнув головой, пропустил в будку первым Ярового.
Как только он заговорил о поселенце, лицо Емельяныча посерело.
— Что с ним? — вскинулся он.
— Идет следствие. Пока нужно все установить.
— Но он же больной! — исказилось лицо Емельяныча.
— Что послужило толчком к болезни.
— Трудно сказать. Телогрейка… Но это же, право, смешно. Что в ней? Сгнила ведь на плечах. Может потому, что не кто иной, а Торшиха — доярка наша, сожгла ее, а у них что-то не ладилось меж собой.
— Вы-то сами верите в это предположение.
— Других объяснений нет. Если бы были — сказал, — развел руками Емельяныч.
— Но это предположение — смешное. Простите меня за резкость. Но вы, проживший жизнь, должны разбираться в психологии, ведь Владимир не мальчишка, какой из-за бабенки мог бы лишиться рассудка. Ведь он отбывал наказание в двух лагерях. Знал обиды и почище, чем потеря телогрейки. Тем более, что обычная телогрейка не могла представлять для него особую ценность. Тем более, что и зарабатывал он здесь прилично, как я уже наслышан. К тому же, телогрейку, которая ему полагалась как спецодежда для работы, он мог получить в любое время. Но он предпочел остаться», в той, в которой пришел из заключения. И не снимал ее, даже ночью. Это уж совсем неспроста.
— Что вы хотите сказать?
— Я не утверждаю ничего. Я объясняю всю абсурдность вашего предположения.
— А вы сами, как думаете, в чем дело?
— Пока не знаю.
— Что он натворил? Почему вы о нем спрашиваете, можете сказать? — попросил Емельяныч.
— В Ереване убит человек.
— Ну и что?
— Я думаю, что к этому, возможно, причастен и Владимир.
— Не понимаю.
— Что именно?
— А при чем он и Ереван?
— Владимир возможно уже отбыл поселение.
— Ну и что?
— А значит, имел возможность приехать в Ереван. Там у него был враг. О нем он и сторожу говорил.
— Ну и что? Говорил! Я тоже вон сколько раз бабам грозил, что головы поотрываю им! Ан все живы — чертовы свиристелки. Язык — не руки! Мало о чем говорим?
— Этот был его врагом! Давним.
— Забыл он о нем! Уверен.
— Почему?
— Бабы тут как-то подрались. С этой нашей… Она его враг. Казалось бы, ему на руку. Бил не он. Так нет же! Разогнал. Всех. И пристращал. Знаешь чем? Лагерем! Ради их самих, ради их блага от беды уберег. Потому, как свое горе помнил. Не хотел, чтоб другие его хлебнули. А тоже враг. Да какой! Сколько гадостей Вовке делала! А он ее и пальцем не тронул. Она ж поселенца под смерть подвела. Не думаю, что тот убитый больше обосрался. Из-за этой, он мог снова в лагерь загреметь. И очень просто! Она его шантажировала, оговаривала. А он молчал и прощал.
— А почему?
— Свободой дорожил. Пусть относительной. И лагерей, как огня боялся. Убить не мог! Точно.