Пухову это надоело. Он не верил, что если умрешь, то жизнь возвратится с процентами. А если и чувствовал что-нибудь такое, то знал, что нынче надо победить как раз рабочим, потому что они делают паровозы и другие научные предметы, а буржуи их только изнашивают.
Стрельба рабочих глохла и редела; над рекою стоял чад сгоревших снарядов. Кваков сел, не обращая внимания на войну, и собирал махорочную пыль по карманам. Пухов выжидал, пока он ее соберет, чтобы тоже попросить на цигарку.
– Ни санитаров, ни докторов у нас нет, ни лекарства – липовое хозяйство! – сказал Кваков, глядя на одного раненого, шевелившегося в бреду.
Раненый хотел подползти к Квакову и открывал глаза, но, не осилив с тяжестью век, снова закрывал их.
Кваков погладил его голову по редким старым волосам:
– Тебе чего, друг?
Раненый тихо гудел странным отвыкшим голосом, собираясь что-то сказать.
– Ну, чего? – говорил Кваков и сам мучился. Раненый дополз до него и поднял грузную, мокрую голову, с которой капал крупный пот. Кваков приник к нему.
– Забей мне гвоздь в ухо поскорей… – сказал раненый и свалился от напряжения.
Кваков потер ему ухо и лег близко рядом, как бы защищая его от мучения и от новых ран.
Осколки шрапнели влеплялись в землю в сажени от Пухова и бросали ему в лицо гравий и рваную почву. Сзади неожиданно подошел Афонин и тоже прилег.
– Ты тут, Пухов? На ихнем бронепоезде снарядов нету, скоро пойдем в атаку на станцию.
– Будя дурака валять, – кто это узнавал, что снарядов у них нет? Чего наш-то бронепоезд плохо бьет; ведь знает прицел, давно бы их сшибить можно…
Афонин не успел ответить и куда-то побежал, пригибаясь на открытых местах.
Через минуту весь отряд железнодорожников менял позицию – пробежал через овраг на молочную ферму и там залег за сараями.
Пухов снова увидел Афонина. Он стоял за каменным амбаром и договаривался о чем-то с двумя слесарями, державшими по буханке хлеба.
Пухов подошел к Афонину, чтобы сказать о необходимости пищи, но по дороге он обдумал другое. Из-за амбара были видны линия, мост и броневик белых. Линия шла с крутым уклоном из Похаринска на полустанок, где стоял белый бронепоезд.
Пухов подождал, пока кончил Афонин разговаривать со слесарями, и тогда разъяснил ему, что пора подумать, пора что-нибудь умственно схитрить, раз прямой силой белых не прогнать.
– Видишь, какой уклон из города на полустанок?
– Ну, вижу! – сказал Афонин.
– Ага, – вижу! Давно бы тебе надо его увидеть! – осерчал Пухов. – А где Зворычный?
– Тут. На что он тебе?
В городе загудел ураганный артиллерийский огонь, и послышался сплошной долгий крик большой массы людей.
– Что это? – обернулся туда Афонин. – Белые, что ль, ворвались? Должно, наших гонят.
Пухов прислушался. Голоса смолкли, а снаряды по-прежнему бурлили воздух над городом и, падая, крушили тяжелое, колкое вещество зданий.
Через пять минут Пухов и Зворычный ушли в город – на вокзал.
– А есть там груженый балласт? – спрашивал Зворычный.
– Есть – у литейного цеха десять платформ стоит! – говорил Пухов.
– Но ведь паровозов нет, – куда ж мы идем? – опять сомневался Зворычный.
– Да мы на руках их выкатим, голова! Потом заправим на главный путь, раскатим – и бросим. А за пять верст они сами разбегутся так, что от белого броневика одни шматки останутся!
– А рабочие где, – вдвоем на руках не выкатим!
– А мы матросов с нашего бронепоезда попросим. Мы по одному вагону будем выкатывать, а потом сцепим и бросим под уклон всем составом.
– Едва ли с броневика матросов дадут, – никак не соглашался Зворычный. – Броневик на два фронта бьет: и по кавалерии, и за мост…
– Дадут, там ходкие ребята! – уверял Пухов.
Афонин жалел, что согласился с Пуховым. Он думал, что Пухов просто сбежал из отряда и выдумал про балласт – никаких платформ с песком Афонин в мастерских не видал.
К обеду бой утих. Броневик белых изредка постреливал по речной долине, ища красных. Наш бронепоезд совсем молчал.
«Там матросня, – думал Афонин, – наморочит им голову этот Пухов».
Однако он не отрывался глазами от линии и сказал мастеровым о замысле Пухова.
– Ну как, десять груженых платформ сшибут белый броневик или нет? – спрашивал Афонин.
– Если скорости наберут, то сшибут – ясно! – говорил машинист Варежкин, водивший когда-то царский поезд.
Он же первый в половине второго расслышал бег колес на линии и крикнул Афонину:
– Гляди туда!
Афонин выбежал за амбар и присел на корточки, озирая весь путь. Из выемки с ветром и лихою игрою колес вылетел состав без паровоза и в момент вскочил на затрепетавший под такою скоростью мост.
Афонин забыл дышать и от какого-то восторга нечаянно взмок глазами. Состав скрылся на мгновенье в гуще вагонов полустанка, и сейчас же там поднялось облако песчаной пыли. Потом раздался резкий, краткий разлом стали, закончившийся раздраженным треском.
– Есть! – сказал сразу успокоившийся Афонин и побежал впереди всего отряда на полустанок.
По песку и раскопанным грядкам картошек бежать было очень тяжело. Надо иметь большое очарование в сердце, чтобы так трудиться.
По мосту отряд пошел своим шагом – каждый считал белый бронепоезд разбитым и бессильным.
Отряд обошел пакгауз и тихо выбрался на чистую середину путей. На четвертом пути стоял чистый целый бронепоезд, а на главном – крошево фуража, песка и дребедень размятых, порванных вагонов.
Отряд бросился на бронепоезд, зачумленный последним страхом, превратившимся в безысходное геройство. Но железнодорожников начал резать пулемет, заработавший с молчка. И каждый лег на рельсы, на путевой балласт или на ржавый болт, некогда оторвавшийся с поезда на ходу. Ни у кого не успела замереть кровь, разогнанная напряженным сердцем, и тело долго тлело теплотой после смерти. Жизнь была не умерщвлена, а оторвана, как сброс с горы.
У Афонина три пули защемились сердцем, но он лежал живым и сознающим. Он видел синий воздух и тонкий поток пуль в нем. За каждой пулей он мог следить отдельно – с такой остротой и бдительностью он подразумевал совершающееся.
«Ведь я умираю – мои все умерли давно!» – подумал Афонин и пожелал отрезать себе голову от разрушенного пулями сердца – для дальнейшего сознания.
Мир тихо, как синий корабль, отходил от глаз Афонина: отнялось небо, исчез бронепоезд, потух светлый воздух, остался только рельс у головы. Сознание все больше средоточилось в точке, но точка сияла спрессованной ясностью. Чем больше сжималось сознание, тем ослепительней оно проницало в последние мгновенные явления. Наконец, сознание начало видеть только свои тающие края, подбираясь все более к узкому месту, и обратилось в свою противоположность.