Лицо женщины стало жестким и хитрым.
– Вы знали ее в самом начале ее замужества?
– Да, знала. Я нянчила троих ее детей. Это были настоящие бандиты, маленькие дьяволята – а уж этого Джеральда кроме как извергом иначе и не назовешь – он уж в шесть месяцев был самым настоящим дьяволом.
В голосе женщины послышались издевательские и злорадные нотки.
– Вот как! – сказала Гудрун.
– Своевольный, деспотичный – одну няньку он довел, когда ему только было шесть месяцев. Он пинался, визжал и вертелся, словно демон. Я частенько отвешивала ему шлепка, когда он был совсем еще грудничком. О, ему бы пошло на пользу, если бы его почаще пороли. Но она не позволяла наказывать их – не-е-ет, она даже слышать об этом не хотела. Клянусь, мне вспоминается, как они с мистером Кричем ссорились. Когда у него лопалось терпение, когда они выводили его из себя и он больше не мог сносить их выходки, он запирался в кабинете и порол их. А она в это время металась взад и вперед, как тигрица, с убийственным выражением на лице. Она умела взглянуть на тебя так, что казалось, ее глазами смотрела сама смерть. Когда же дверь открывалась, она влетала в комнату, всплескивая руками: «Что ты делаешь с моими детьми, ты, изувер!» Она словно теряла рассудок. Мне кажется, он даже боялся ее; он и пальцем бы их не тронул, если бы они не выводили его из себя. А уж какая жизнь была у слуг! И мы только радовались, когда один из них получал то, что заслужил. Это были не дети, а сущее наказание.
– Неужели! – сказала Гудрун.
– Именно так. Ты не разрешаешь им бить посуду на столе, запрещаешь им таскать котенка на веревке, ты не даешь им того, чего они выпрашивают – а выпрашивают они абсолютно все, что угодно – тогда начинается вой, и вот уже идет их мамочка и говорит: «Что с ним такое? Что вы с ним сделали? Что такое, хороший мой?» А затем она набрасывается на тебя с таким видом, будто сейчас растопчет тебя. Но меня ей топтать не удавалось. Я единственная из всех могла сносить ее дьяволят – потому что сама-то она с ними возиться не желала. Нет, она не желала заниматься ими сама. А они хотели, чтобы было так, как они хотят и ничего не желали слушать. И каким же мастер Джеральд был красавцем! Я ушла, когда ему было год с половиной, кончилось мое терпение. Но я отвешивала ему шлепка, когда он был совсем еще грудничком, уж поверьте мне, и ничуть об этом не жалею…
Гудрун уходила в ярости, ненавидя и презирая эту женщину. Фраза: «Я отвешивала ему шлепка» приводила ее в бессильную, неистовую ярость. При этих чудовищных словах девушке хотелось задушить ту, кто их произнес. Они навеки впечатались в ее память и с этим приходилось смириться. Гудрун знала, что когда-нибудь она обязательно перескажет их Джеральду и посмотрит, как он их воспримет. И она ненавидела себя за такие мысли.
А в Шортландсе борьба длиною в жизнь подходила к своему завершению. Отец слег и медленно умирал. Ужасные внутренние боли лишили его возможности участвовать в каждодневных занятиях, оставив ему лишь обрывки сознания. Он все чаще погружался в молчание, он все хуже и хуже понимал, что происходит вокруг. Боль, казалось, заняла все его мысли. Он знал, что она существовала, что она опять вернется. Ему казалось, что какое-то существо притаилось в царившем внутри него мраке. Но у него не было ни сил, ни желания выслеживать его и пытаться разгадать, что оно из себя представляет. А там, во мраке, таилась великая боль, время от времени разрывавшая его на части, а затем вновь оставляющая его. Когда приступ начинался, он корчился, подчиняясь мукам без единого звука, когда же боль оставляла его в покое, он пытался не думать о ней. Раз она – порождение тьмы, пусть остается непознанной. Поэтому он никогда не признавал ее существование, разве только в самом потайном уголке души, где скопились все его скрытые страхи и тайны. А что касается всего остального – да, боль приходила, затем уходила, но все-оставалось по-прежнему. Она в некотором роде даже подстегивала его, придавала ему силы.
Тем не менее постепенно она стала сутью всей его жизни. Она постепенно высосала из него все силы, обескровила его, ввергла в темноту, она отлучила его от жизни и увлекла его во мрак. И теперь, в этих сумерках его жизни, он мало что видел. Дела, работа, – все это полностью отошло от него. Его интерес к общественным проблемам пропал, точно его никогда и не было. Теперь даже семья больше не заботила его, – только иногда остатком сознания он припоминал, что такой-то и такая-та были его детьми. Но это уже был исторический факт, который для него уже не имел никакого значения. Ему приходилось напрягать силы, чтобы вспомнить, кем они ему приходятся. Даже его жена почти не существовала для него. Она была сродни черной мгле, сродни терзающей его боли. По какому-то странному совпадению темнота, в которой обитала его боль, и мрак, в котором находилась его жена, были для него едины. Его мысли и представления лишились четких очертаний и слились воедино, и теперь его жена и поглотившая его боль объединились против него в одну темную силу, с которой он не осмеливался встретиться лицом к лицу. Он не решался вытащить на свет зверя, притаившегося в его душе. Он знал только, что существовала некая тьма и в ней обитало некое существо, время от времени выбиравшееся наружу и питавшееся его плотью. Но он не осмеливался проникнуть туда и вытянуть гадину наружу. Он предпочитал не замечать ее существования. Только в его расплывчатых мыслях эта тварь представала то в облике жены, разрушительницы, то в виде боли, разрушения, в виде мрака, у которого было два лица.
Жену он видел редко. Она все время проводила в своей комнате. Только изредка она спускалась, вытянув голову, и своим тихим ровным голосом интересовалась, как он себя чувствует. И он отвечал ей в своей привычной манере, устоявшейся за долгие тридцать лет: «Думаю, что все так же, дорогая». Но даже прикрываясь этой привычкой, он не переставал бояться ее.
Всю жизнь он был верен своим убеждением, не отступая от них ни на шаг. И теперь он умрет, не сломавшись, не открыв самому себе, какие чувства он испытывает к ней в действительности. Всю жизнь он говорил: «Бедная Кристиана, у нее такой суровый нрав». С непреклонной волей он придерживался этого мнения, он заменил свою враждебность жалостью, и жалость стала ему и защитой, и оружием, которое ни разу не подвело. В душе он существовал ею, ведь она была такой яростной и беспокойной. Но сейчас эта жалость, как и нить жизни, истончилась и ее место заполнил страх, почти ужас. Однако он умрет до того, как расколется броня его жалости, подобно тому как погибает насекомое, когда его панцирь трескается. Только это и придавало ему силы. Остальные будут продолжать жить и узнают, как это – жить умирая, что представляет из себя этот ввергающий человека в пучины отчаяния процесс. Остальные да, но только не он. Он не позволит смерти восторжествовать над ним.
Он так упорно следовал своим убеждениям, он отдавал делу любви и заботы о ближнем всего себя. Возможно, этого ближнего он любил гораздо больше самого себя – то есть ушел гораздо дальше, чем предписывала заповедь. Но этот огонь – забота о благе людей – постоянно горел в его сердце, помогая ему преодолевать все невзгоды. Он был крупным работодателем, он владел множеством шахт. Но мысль о том, что во Христе он был един со своими рабочими, никогда не покидала его. Нет, он даже чувствовал себя ниже их, поскольку они через свою бедность и труд гораздо ближе него стояли к Богу. В душе он всегда верил, что именно его рабочие, его шахтеры держали в своих руках ключ к спасению. Чтобы стать ближе к Богу, он должен стать ближе к своим шахтерам, его жизнь должна быть сосредоточена вокруг них. Неосознанно он считал их своим кумиром, воплощением свого божества. Через них он поклонялся высшему, величайшему, сострадающему божеству человечества.