«Монтань говорит: „Друг мне мил для того, что он – он; я мил ему для того, что я – я“. Монтань говорит о любовниках – или слова его не имеют смысла».
«Прелести никогда не бывают основанием страсти; она рождается внезапно от соосязания двух нежных душ в одном взоре, в одном слове; она есть не что иное, как симпатия, соединение двух половин, которые в разлуке томились».
«Только один раз сгорают вещи; только один раз любит сердце».
«В жизни чувствительных бывают три эпохи: ожидание, забвение, воспоминание. Забвением называю восторг любви, который не может быть продолжителен, для того что мы не боги и земля не Олимп. Любовь оставляет по себе милое воспоминание, которое уже не есть любовь; но мы, кажется, все еще любим человека, для того что некогда обожали его. Нам приятно то место, где что-нибудь приятное с нами случилось».
«Человек, любящий славу, знатность, богатство, подобен тому, кто за неимением „Новой Элоизы“ читает роман девицы Скюдери; за неимением, говорю, или по дурному вкусу. На диком паросском мраморе нарастает иногда довольно приятная зелень, но можно ли сравнить ее с видом того мрамора, который представляет Фидиасову „Венеру“? Вот его истинное определение (destination), подобно как определение сердца есть любовь».
«Один великий музыкант сказал, что блаженство небесной жизни должно состоять в гармонии; нежные души уверены, что оно будет состоять в любви».
«Я не знаю, есть ли атеисты, но знаю, что любовники не могут быть атеистами. Взор с милого предмета невольно обращается на небо. Кто любил, тот понимает меня».
Слушатели при всякой фразе говорили: «Браво! C'est beau, c'est ingenieux, sublime»,
[257]
а я думал: «Хорошо, изрядно, высокопарно, темно, и совсем не женский язык!» Глаза мои искали автора. Черноволосая дама, лет за тридцать, сидела всех далее от аббата, не слушала, развертывала книги, ноты на клавесине: нетрудно было угадать в ней сочинительницу. Хозяйка сказала: «Я не знаю автора, а хотела бы поцеловать его», – сказала и с великою нежностию обняла маркизу Л*. Все захлопали. Через минуту поставили два стола; три дамы и пять кавалеров сели играть в карты, а другие, сидя и стоя, слушали аббата Д*, который с великою строгостию судил главных французских авторов. «Вольтер, – говорил он, – писал единственно для своего времени, искуснее всех других пользовался настоящим расположением умов, но достоинство его с переменою обстоятельств необходимо должно теряться. Будучи жаден к минутной славе, он боялся отделиться разумом от современников, боялся далеко опередить их, чтобы не сделаться темным, невразумительным; хотел за каждую строку немедленного награждения и для того искал единственно лучшего выражения, лучшего оборота для идей обыкновенных; брал из чужих магазинов, работал начисто, не занимаясь изобретением, не думая о собрании новых материалов. Он был совершенный эпикуреец в уме, не мыслил о потомстве, не верил бессмертию славы, не сажал кедров, а сеял одни цветы, из которых уже многие завяли в глазах наших, – амыещесовременники Вольтеровы! Что же будет через сто лет? Насмешки его над разными суеверными мнениями, над разными философскими системами могут ли производить сильное действие тогда, когда мнения и системы переменятся?» – «А его трагедии?» – сказал я. – «Оне в совершенстве уступают Расиновым, – отвечал аббат, – в слоге их нет чистоты, плавности, сладкого красноречия творца „Федры“ и „Андромахи“, но много смелых идей, которые теперь уже не кажутся смелыми; много так называемой философии, которая не принадлежит к существу драмы, а нравится партеру; много вкуса, а мало истинной чувствительности». – «Как, в „Заире“ мало чувствительности?» – «Да, я берусь доказать, что в „Заире“ нет ни одной нежной мысли, которой бы не нашлось в самом обыкновенном романе. Достоинство Вольтерово состоит в одном выражении, но никогда не найдете в нем жарких излияний чувства, сильных стремлений сердца, de grands, de beaux elans de sensibilite, как, например, в „Федре“». – «Итак, Расин великий трагик, по вашему мнению?» – «Великий писатель, стихотворец, а не трагик. Нежная душа его никогда не могла принять в себя трагического ужаса. Он писал драматические элегии, а не трагедии, но в них много чувства, слог несравненный, красноречие живое, от полноты сердца; его можно назвать совершенным, и до конца вселенной самою лучшею похвалой французских стихов будет: „Они похожи на Расиновы!“ Но, имея дар цветить нежное чувство, совсем не имел он таланта изображать ужасное или героическое. Расин не представил на сцене ни одного сильного характера; в трагедиях его слышим великие имена, а не видим ни одного великого человека, как, например, в Корнеле». – «Итак, вы отдаете венец Корнелю?» – «Он достоин был родиться римлянином, изображал великое, как свое собственное; герои его действительно герои, но сильный слог его часто слабеет, унижается, оскорбляет вкус, а нежности Корнелевы почти всегда несносны». – «Что ж вы скажете о Кребильйоне?» – «То, что он ужаснее всех наших трагиков. Как Вольтер нравится, Расин пленяет, Корнель возвеличивает душу, так Кребильйон пугает воображение, но варварский слог его недостоин Мельпомены и нашего времени. Корнель не имел для себя образцов в слоге, но часто служит сам образцом; Кребильйон же имел дерзость после Расина писать грубыми, дикими стихами и доказал, что у него не было ни слуха, ни чувства для красот стихотворства. Иногда проскакивают в его трагедиях хорошие стихи, но как будто бы не нарочно, без его ведома и согласия».
«Какой страшный Аристарх! – думал я. – Хорошо, что нас в России нет таких грозных критиков».
Мы сели ужинать в одиннадцать часов. Все говорили, но в памяти у меня ничего не осталось. Французские разговоры можно назвать беглым огнем: так быстро летят слова одно за другим, и внимание едва успевает следовать за ними.
Париж, июня…
Я получил от госпожи Н* следующую записку: «Сестра моя, графиня Д*, которую вы у меня видели, желает иметь подробное сведение о вашем отечестве. Нынешние обстоятельства Франции таковы, что всякий из нас должен готовить себе убежище где-нибудь в другой земле. Прошу ответить на прилагаемые вопросы, чем меня обяжете».
Я развернул большой лист, на котором под вопросами оставлено было место для ответов. Вот нечто для примера – рассмейтесь!
Вопрос. Можно ли человеку с нежным здоровьем сносить жестокость вашего климата?
Ответ. В России терпят от холода менее, нежели в Провансе. В теплых комнатах, в теплых шубах мы смеемся над трескучим морозом. В декабре, в генваре, когда во Франции небо мрачное и дождь льется рекою, красавицы наши, при ярком свете солнца, катаются в санях по снежным бриллиантам, и розы цветут на их лилейных щеках. Ни в какое время года россиянки не бывают столь прелестны, как зимою; действие холода свежит их лица, и всякая, входя с надворья в комнату, кажется Флорою.
Вопрос. Какое время в году бывает у вас приятно?
Ответ. Все четыре, но нигде весна не имеет столько прелестей, как в России. Белая одежда зимы наконец утомляет зрение, душа желает перемены, и звонкий голос жаворонка раздается на высоте воздушной. Сердца трепещут от удовольствия. Солнце быстрым действием лучей своих растопляет снежные холмы; вода шумит с гор, и поселянин, как мореплаватель при конце океана, радостно восклицает: «Земля!» Реки рвут на себе ледяные оковы, пышно выливаются из берегов, и самый маленький ручеек кажется величественным сыном моря. Бледные луга, упитанные благотворною влагою, пушатся свежею травкою и красятся лазоревыми цветами. Березовые рощи зеленеют; за ними и дремучие леса, при громком гимне веселых птичек, одеваются листьями, и зефир всюду разносит благоухание ароматной черемухи. В ваших климатах весна наступает медленно, едва приметным образом; у нас мгновенно слетает с неба, и глаз не успевает следовать за ее быстрыми действиями. Ваша природа кажется изнуренною, слабою; наша имеет всю пламенную живость юноши: едва пробуждаясь от зимнего сна, является во всем блеске красоты своей, и что у вас зреет несколько недель, то у нас в несколько дней доходит до возможного растительного совершенства. Луга ваши желтеют в середине лета, у нас зелены до самой зимы. В ясные осенние дни мы наслаждаемся природою, как другом, с которым нам должно расстаться на долгое время – и тем живее бывает наше удовольствие. Наступает зима – и сельский житель спешит в город пользоваться обществом.