Серенаду Саулу я начал нежнейшим моим, невиннейшим голосом, бряцая всеми восьмью струнами гуслей. Пел я божественно, куда там кастрату. Первая нота еще слетала с моих уст, а я уж понял по ее прозрачному тембру, что таких высот мне до сей поры достигать не случалось. Я вновь получил редкостную возможность наблюдать за нежным, умиряющим воздействием моего дара, видеть, как жалобные мотивы мои проникают в угнетенный разум Саула. Прямо на глазах он начинал оживать, поразительным образом оправляясь от кататонической депрессии, в которую впал прошлым вечером и в которой пребывал, когда я к нему вошел. Он шевелился, он подергивался, он приходил в себя, он возвращался к жизни. И это я был его провожатым. Я видел, как на моих глазах совершается чудо. И без малейшей заминки я перешел к исполнению моей довольно трогательной «Оды радости». Саул туго поводил из стороны в сторону головой, словно следуя темпу моей игры и испытуя свою способность руководить собственными нервными импульсами. Он выгнул спину, он раздвинул согнутые в локтях руки и повращал сочлененьями плеч, стянутыми опоясывающей их мускулатурой. Наконец он поднял затуманенное лицо и вгляделся в меня. На лице его застыло сокрушенное выражение человека, несколько времени назад потрясенного убийственной новостью и только-только начинающего приходить в себя. Я возрадовался, увидев его устремленный на меня взгляд, в котором я прочитал глубокую признательность и неизбывную любовь. Сомневаться в том, что он сознает — это я и никто иной спас его, не приходилось. Он улыбнулся — слабо, словно прося прощения, и искра разумения блеснула в его затуманенных, заплывших глазах, едва он разглядел меня и признал. Я понял, что спасен, — отныне он в еще большем долгу предо мной, чем когда-либо прежде. Окрыленный счастьем, я пристально глядел на него. И в следующий миг этот очумелый сукин сын вскочил на ноги, сцапал копье и, замахнувшись, со всей силы метнул его прямо мне в голову! Я остолбенел. Копье, гулко чмокнув, врубилось в деревянную стену, древко его, трепеща, гудело в дюйме от моего уха. Кто бы в такое поверил? Этот ублюдок самым серьезным образом пытался меня укокошить! Несколько мгновений я просидел, разинув рот, неспособный двинуться с места, так что он успел наклониться, схватить другое копье и снова промазать. Тут уж я вскочил и в ужасе убрался от него к чертовой матери со всей скоростью, какую смогли развить мои ноги.
Авенир, которому я рассказал о случившемся, сохранил полную невозмутимость.
— Учись и в дурном видеть хорошее, — философски посоветовал он, почесывая конопатую физиономию одной лапой и прерывая это занятие, чтобы присосаться к гранатовому яблоку, которое держал в другой. — Он же промахнулся, так чего ж тебе еще?
— Дважды.
— Ну так и не жалуйся. Не попал, и ладно.
— Может, ты хоть гусли мои оттуда выручишь? Я взял с собой самые лучшие.
— Главное, — сказал Авенир, вручая мне гусли, — не попадаться ему на глаза, пока у него от души не отляжет.
Эту задачу Саул мне облегчил, попросту удалив меня от себя. Я ожидал смерти или смещения. Вместо этого он назначил меня тысяченачальником. А затем принялся посылать на боевые задания в места отдаленные, выделяя мне дюжину, от силы две, бойцов, чтобы я сражался с толпищами филистимских захватчиков, которые вторгались в наши долины, мародерствовали, захватывали наши селения в северном Израиле и в юго-западной Иудее. Я послушно отправлялся туда, куда посылал меня Саул, и вел себя во всех отношениях благоразумно, стараясь его порадовать. Куда там! Весь Израиль и вся Иудея, казалось, сильнее и сильнее влюблялись в меня, поскольку я в моих триумфальных вылазках представал перед ними освободителем и хранителем. Но не Саул. Чем лучше я себя вел, тем с пущими боязнью и обидой он ко мне относился. Мои отчаянные, изначально обреченные на провал попытки умилостивить его и самого меня чуть с ума не свели полной их тщетностью. Я пребывал в совершенной растерянности. У меня начались учащенные сердцебиения, о которых я сочинил восхитительный псалом.
Одно, пережившее прочие, прискорбное обстоятельство моей жизни состоит в том, что мы с моим будущим тестем после того, первого эпизода с копьями никогда уже больше не чувствовали себя непринужденно в обществе друг друга. Чем, спрашивается, я это заслужил? Нет, вы мне скажите. Сдается, что оба мы продолжали биться над разрешением этой загадки и оба пришли к одному и тому же решению: ничем. Ответ для обоих нас огорчительный. Но его угрюмое недовольство и через край перекипающий гнев так никогда и не умерились. Меня же мучили неизбывные сожаления и опасения за сохранность моей жизни. Как мог я искупить в сознании этой патриархальной фигуры деяния, которых и не совершал никогда? В самом лучшем случае мы стесняли друг друга. В случаях похуже просто-напросто в глаза бросалось, что он и зрить-то меня не может без того, чтобы не обнаружить явственных симптомов буйственного и опасного смятения чувств. Эта его антипатия была очевидной для всех, кто его окружал, для Ионафана же и прочих она составляла предмет нервной тревоги. Сам-то я никак не мог понять, что к чему. Чего он от меня хотел? Кто бы мог в ту пору вообразить, что, по милости Самуила, он каждодневно борется с потребностью уничтожить меня, потребностью, которая, чем дальше, тем становится менее управляемой? Зловредный стервец отправлял меня в экспедиции с некомплектным личным составом, выбирая места по возможности удаленные, в трогательной, оголтелой надежде, что, может быть, надо мной отяготеет рука филистимлян, а не его собственная.
Саулу казалось — и возможно, не без оснований, — что Бог возлюбил меня. И оттого он не решался, когда пребывал в здравом уме, убить меня собственноручно. То, что пытался сделать со мною Саул, предстояло много позже проделать и мне — правда, успеха достигнув куда большего, — с этим невезучим простофилей, Урией Хеттеянином. Убивать его самому мне не хотелось, а избавиться от него, чтобы жениться на его супруге, пока ее беременность не станет явной, было необходимо.
Нет ничего нового под солнцем, не так ли? — и уж тем паче нет новых сюжетов. Покажите мне что-нибудь, о чем можно сказать: «Смотри, это новое», и я покажу вам, что это было уже. В жизни вообще-то существует всего четыре основных сюжета, а в литературе — девять, все прочее лишь их сочетания, суета и томление духа. Я-то, черт подери, отлично помню, что в то бурное время я никакой такой особой любови Божией не испытывал. Что я испытывал, так это томление духа, поскольку Саул меня откровеннейшим образом ненавидел, и ненавидел непоправимо, со злобой неутолимой. Ошибка, в простодушной наивности совершенная мною, состояла в предположении, будто Саул был искренен, когда высказывал вполне логичное желание, чтобы я восторжествовал над врагами его. Между тем при всяком таком торжестве он впадал в яростное неистовство. И потому, когда ко мне явилась делегация его слуг с объявлением, что дочь его любит меня, а Саул желает меня в зятья, я едва на ногах устоял. Тщета вожделений человеческих такова, что я в два счета уверил себя, будто Саул снова меня полюбил. Сами знаете, все суета, все в конечном то есть итоге — суета и томление духа. Двух минут не прошло, а я уж уверовал, что нет ничего естественнее любви царской дочери к моей персоне.
Задним-то числом я понимаю, что дивиться следует легкости, с которой я приноровился лезть в драку, как будто для того и родился. В детские годы я никакой особой воинственностью не отличался. Все почему-то забыли, что Голиаф был первым, кого я убил. А до встречи с ним я боя и не нюхал. Рассказы о том, какой я был храбрый и воинственный, есть не более чем извилистое следствие культа героя; если бы в них присутствовала хоть крупица истины, я бы уже ко времени встречи моей с Голиафом успел насидеться в окопах Сокхофа, разве не так? Увлекающие воображение спасители нации по традиции обязаны нежданно-негаданно возникать из самой гущи народной. Вот и со мной произошло то же самое. Кто бы стал мной восторгаться, будь я просто прославленным бойцом, победившим другого такого же? Ахилл, одолевший Гектора в одном из самых слабых эпизодов «Илиады», был не кем иным, как фаворитом, не ставить на которого было бы просто смешно. Гомер, если правду сказать, толком и не умел состряпать приличной истории, ведь верно? — а с другой стороны, для хорошего рассказчика он слишком совестливо придерживался исторической истины.