— Возьми! Ты вечно все забываешь!
Больные все прибывали, и так же, как в день приезда, вдоль перрона, по путям бесконечной чередой выстроились носилки и повозки. Снова прошли вереницей все отвратительные болезни, все виды язв и уродства; число и серьезность их нисколько не уменьшились, а несколько случайных выздоровлений были лишь скромным светлым пятном на фоне мрачной действительности. Больных увозили такими же, какими привезли. Маленькие тележки с убогими старухами, в ногах у которых лежало их добро, звенели на рельсах; носилки, где лежали завернутые в одеяла тела с бледными лицами и блестящими глазами, покачивались на ходу среди толчеи. Кругом царила бессмысленная спешка, невероятное смятение, сыпались вопросы, оклики, народ бегал или толкался на месте, словно стадо, которое не находит ворот своего хлева. Санитары теряли голову, не зная куда идти, а тут еще раздавались тревожные предупреждения железнодорожных служащих, каждый раз пугая и без того до смерти растерявшихся людей.
— Осторожно, осторожно, эй, вы там!.. Поторапливайтесь! Нет, нет, не переходите!.. Поезд из Тулузы, поезд из Тулузы!
Пьер, вернувшись на перрон, снова увидел г-жу де Жонкьер и остальных дам — они продолжали весело разговаривать. Рядом с ними стоял Берто, которого отец Фуркад остановил, чтобы поздравить с образцовым порядком во время паломничества. Бывший судья, весьма польщенный, поклонился.
— Не правда ли, преподобный отец, хороший урок республике? Когда в Париже празднуется какая-нибудь кровавая дата их гнусной истории, толчея бывает такая, что дело доходит чуть не до смертоубийства. Пусть приедут сюда, поучатся!
Его приводила в восторг мысль хоть чем-нибудь досадить правительству, заставившему его подать в отставку. Он был безумно счастлив, когда в Лурде бывал особенно большой наплыв верующих и создавалась давка. Между тем его не удовлетворяли результаты политической пропаганды, которую он вел ежегодно в течение трех дней. Его брало нетерпение, все шло недостаточно быстро. Когда же лурдская богоматерь вернет монархию?
— Видите ли, преподобный отец, единственное, что явилось бы нашим подлинным торжеством — это если бы мы привели сюда массы городских рабочих. Теперь я стану думать и заботиться только об этом. Ах, если бы можно было создать католическую демократию!
Огец Фуркад стал очень серьезен, взгляд его умных, красивых глаз был мечтательно устремлен вдаль. Как часто он ставил себе целью перевоспитать, обновить народ! Но не требовался ли для этого гений нового мессии?
— Да, да, — бормотал он, — католическая демократия. Ах, это было бы началом возрождения человечества!
Отец Массиас страстно перебил его, сказав, что все нации мира в конце концов придут к этому, но доктор Бонами, чувствовавший, что в среде паломников уже назревает охлаждение пламенной веры, качал головой, утверждая, что верующим надо проявить больше усердия. Он считал, что успех зависит прежде всего от рекламы — надо шире рекламировать чудеса. И доктор сиял, добродушно посмеиваясь, показывая на шумную толпу больных.
— Посмотрите на них! Разве они не выглядят лучше, чем когда приехали? Многие хоть и не выздоровели, но, поверьте, уезжают, неся в себе зародыш выздоровления! Да, хорошие они люди! Они больше нас всех способствуют славе лурдской богоматери.
Ему пришлось умолкнуть — мимо них пронесли г-жу Дьелафе в обитом шелком ящике и опустили у двери вагона первого класса, где горничная уже размещала багаж. Жалость объяла все сердца: за три дня своего пребывания в Лурде несчастная женщина, очевидно, так и не очнулась от забытья. Какой ее вынесли санитары из вагона в день приезда, такой она и осталась, одетая в кружева, вся в драгоценностях, с безжизненным лицом рассыпающейся мумии. Она как будто стала еще меньше: ужасная болезнь, разрушившая кости, разрушала теперь мышцы. Неутешные муж и сестра, с покрасневшими глазами, подавленные утратой последней надежды, шли за ней вместе с аббатом Жюденом, точно провожая на кладбище покойника.
— Нет, нет! Повремените, — сказал священник носильщикам, собиравшимся внести ящик в вагон. — Она еще натерпится в вагоне, пусть до последней минуты насладится мягкой погодой и чудесным небом.
Увидев Пьера, он отвел его в сторону и сказал надломленным от горя голосом:
— Ах, я так удручен… Еще утром я надеялся. Я предложил отнести ее к Гроту, отслужил за нее обедню, молился до одиннадцати часов. Но святая дева не услышала меня… Меня, никому не нужного старика, она исцелила, а для этой женщины, красивой, богатой, чья жизнь должна быть сплошным праздником, я не добился исцеления!.. Разумеется, святая дева лучше нас знает, как ей поступить, и я преклоняюсь перед нею и благословляю ее имя. Но душа моя исполнена печали.
Он не все сказал, он не сознался в том, какая мысль угнетала его, простого, хорошего и наивного человека, который никогда не ведал сомнений и страстей. У этих несчастных, заплаканных людей, у мужа и сестры, было слишком много миллионов, они одарили Базилику безмерно богатыми дарами, пожертвовали слишком много денег. Чудо нельзя купить, мирские богатства скорее вредят перед лицом бога. Несомненно, святая дева осталась глуха к ним, сердце ее приняло их холодно и сурово, чтобы лучше слышать слабый голос бедняков, которые пришли к ней с пустыми руками и чье богатство состояло в любви; их она осыпала своею милостью, на них излила горячую нежность божественной матери. И несчастные богачи, не добившиеся милости, муж и сестра, увозившие жалкое тело молодой женщины, чувствовали себя как парии среди толпы получивших если не выздоровление, то хоть утешение; казалось, они стеснялись своего богатства, им было стыдно, что лурдская богоматерь облегчила страдания нищих, а красивую, могущественную даму, умирающую в кружевах, не удостоила даже взглядом.
Пьеру вдруг пришла в голову мысль, что он не заметил, как пришли г-н де Герсен и Мари, и они, быть может, уже в поезде; он вошел в вагон, но на скамейке был только его чемодан. Сестра Гиацинта и Клер Дезанж уже устраивались в ожидании больных; Жерар привез в тележке г-на Сабатье, и Пьер помог внести его в вагон-дело оказалось нелегкое, они даже вспотели. Бывший учитель, подавленный, но очень спокойный и смиренный, сразу улегся в свой угол.
— Спасибо, господа… Вот я и на месте, и то хорошо! Остается только выгрузить меня в Париже.
Госпожа Сабатье, завернув ему ноги в одеяло, вышла на перрон постоять возле открытой двери вагона. Она заговорила с Пьером и вдруг, прервав беседу, сказала:
— Смотрите-ка! Вот идет госпожа Маэ… Она вчера откровенно рассказала мне все о себе. Бедняжка очень несчастна!
Госпожа Сабатье любезно предложила ей посмотреть за вещами. Но та была словно не в себе — смеялась и, вертясь во все стороны, повторяла:
— Нет, нет, я не еду!
— Как, не едете?
— Нет, нет, я не еду… То есть еду, но не с вами, не с вами.
Она выглядела так необычно, так светилась счастьем, что ее трудно было узнать. Лицо этой безвременно увядшей блондинки сияло, она помолодела на десять лет. Куда девалась печаль покинутой женщины!