Хотя мало найдется поэтов, более блещущих оригинальностью непроизвольных вдохновлений, чем Бодлер, все-таки он утверждает, — вероятно, из отвращения к ложному лиризму, притворяющемуся, что верит в сошествие огненных языков на писателя, но с трудом рифмующего строфу, — что истинный творец вызывает, направляет и изменяет по своей воле эту таинственную способность литературного творчества, и в предисловии к переводу знаменитой поэмы Эдгара По, озаглавленной «Ворон», мы находим следующие строки, полуиронические, полусерьезные, где собственная мысль Бодлера формулируется под видом анализа мысли американского писателя.
«Говорят, поэтика составляется по образцам поэм. Вот поэт, который утверждал, что его поэма была составлена по правилам поэтики. Конечно, он был великим гением и более вдохновенным, чем кто-либо, если под вдохновением разуметь энергию, интеллектуальный энтузиазм и власть держать свои способности в напряженном состоянии. Но он также любил работать более, чем кто-либо другой; он любил повторять — он, автор безупречной оригинальности, — что оригинальности надо учиться; но это, конечно, не значит, чтобы можно было передать оригинальность путем обучения. Случай и непонятное — два великие врага. Отдавался ли он вдохновению, из какого-то странного и забавного тщеславия, гораздо менее, чем ему было свойственно по природе? Сдерживал ли свой природный дар, чтобы уступить лучшую часть воле? Я очень склонен думать так; хотя, впрочем, не следует забывать, что гений его при всей своей пылкости и живости был страстно предан анализу, комбинированию и расчету. Одной из его любимых аксиом было: «В поэме, как и в романе, в сонете, как и в новелле, — все должно клониться к развязке. Хороший автор видит уже последнюю строчку, когда только пишет первую». Благодаря такому удивительному методу автор может начать свое произведение с конца и работать, когда ему вздумается, над какой угодно частью. Поклонники творческого исступления, может быть, будут возмущены такими циничными правилами; но всякий может поступать по своему вкусу. Всегда полезно показать, какую выгоду искусство может извлечь из сознательности, и дать понять светским людям, какого труда требует тот предмет роскоши, который зовется поэзией. В конце концов, гению всегда разрешается маленькая примесь шарлатанства, что даже идет ему. Это подобно румянам на щеках от природы прекрасной женщины, новая прикраса для духа».
Эта последняя фраза характерна и выдает особую склонность поэта к искусственности. Он, впрочем, и не скрывал этой склонности. Ему нравилась эта сложная и иногда деланная красота, которая вырабатывается у цивилизаций очень развитых и очень испорченных. Чтобы выразить свою мысль образно, скажем, что он предпочел бы наивной молодой девушке, вся косметика которой заключается в чистой воде, женщину более зрелую, употребляющую все средства изощренного кокетства перед туалетом, уставленным всякими эссенциями, щеточками и щипчиками. Глубокий аромат кожи, пропитанной благовониями, подобно коже Эсфири, которую погружали шесть месяцев в пальмовое масло и шесть месяцев в кинамон, прежде чем представить ее царю Артаксерксу, оказывал на него опьяняющее действие. Легкий слой румян китайской розы или гортензии на свежей щеке, мушки, вызывающе налепленные в углах губ или глаз, подрисованные веки, окрашенные в рыжий цвет и посыпанные золотом волосы, губы и кончики пальцев, оживленные кармином, — все это нравилось ему. Он любил это ретуширование природы искусством, благодаря которому опытная рука делает заметнее прелесть, очарование и характер физиономии. Он, во всяком случае, не разразился бы добродетельными тирадами против притирания и кринолина. Все, удалявшее мужчину, а особенно женщину от природного состояния, казалось ему счастливым изобретением. Такие малоприменимые вкусы сами объясняются и понятны у поэта декаданса, автора «Цветов зла». Мы никого не удивим, если прибавим, что простому запаху розы или фиалки он предпочитал бензой, амбру и даже мускус, презираемый в наше время, а также аромат некоторых экзотических цветов, который слишком силен для наших умеренных стран. Относительно запахов у Бодлера была такая удивительно-изощренная впечатлительность, какая встречается только у жителей Востока. Он с наслаждением проходил всю гамму благоуханий и мог с полным правом применить к себе фразу, цитируемую Банвилем: «Моя душа порхает в волнах благовоний подобно тому, как душа других парит в музыке». Он любил также туалеты изысканно-элегантные, капризно-роскошные, дерзко-фантастические, в которых было что-то напоминающее актрису или куртизанку; хотя сам одевался всегда со строгой простотой, но вкус ко всему преувеличенному, кричащему, противоестественному, почти всегда противоположный классически-прекрасному, был для него признаком человеческой воли, исправляющей по-своему формы и цвета, присущие материи. Там, где философ находит только предлог для декламации, он видел доказательства величия. Извращение, т. е. удаление от нормального типа, невозможно для животного, неизбежно руководимого неизменным инстинктом. На том же основании поэты вдохновения, творящие бессознательно и безвольно, внушали ему некоторое отвращение, и он хотел, чтобы в самой оригинальности имело место искусство и работа.
Бодлер был натурой тонкой, сложной, резонирующей, парадоксальной и более склонной к философствованию, чем обыкновенно бывают поэты. Эстетика творчества очень его занимала; он был полон систем, которые пытался осуществить, и все, что он делал, было подчинено плану. По его мнению, литература должна быть намеренной, и доля случайного в ней должна быть доведена до возможного минимума. Это не мешало ему, как истинному поэту, пользоваться счастливыми случайностями при выполнении и теми красотами, которые неожиданно распускаются из глубины самой темы, подобно цветам, случайно попавшим в семена сеятеля. Каждый художник до некоторой степени подобен Лопе де Вега, который в момент сочинения своих комедий всякие правила замыкал на шесть замков — con seis Haves.
В пылу работы, произвольно или нет, он забывает все системы и парадоксы.
Слава Бодлера, в течение нескольких лет не выходившая за пределы небольшого кружка, центром которого всегда становится нарождающийся гений, вдруг прогремела, когда он явился перед публикой с букетом «Цветов зла», букетом, не имеющим ничего общего с невинными поэтическими пучками начинающих. Цензура взволновалась, и несколько стихотворений, бессмертных по своей мудрости, которая так глубока, так скрыта под искусственными формами и покровами, что для понимания этих произведений читателям необходимо было высокое литературное образование, были изъяты из сборника и заменены другими, менее опасными по своей исключительности. Обычно сборники стихов не производят много шума; они появляются на свет, прозябают втихомолку, так что самое большее двух-трех поэтов достаточно для нашего умственного потребления.
Вокруг Бодлера сейчас же возник шум и блеск, а когда волнение утихло, то признали, что он дал — что очень редко — произведение оригинальное, обладающее совершенно особенной прелестью. Вызвать новые, еще неизведанные ощущения — величайшее счастье, которое может выпасть писателю, а особенно поэту.
«Цветы зла» — одно из тех счастливых названий, которые найти бывает труднее, чем обычно думают. Оно резюмирует в краткой и поэтичной форме общую идею книги и указывает ее направление. Хотя очевидно, что и по намерению и по исполнению Бодлера надо отнести к романтической школе, но у него нет ясно выраженной связи ни с одним из великих учителей этой школы. Его стих, утонченной и искусной конструкции, и иногда слишком сжатый, охватывающий предмет скорее как панцирь, чем как одежда, представляет при первом чтении некоторые затруднения и неясности. Это зависит не от недостатков автора, а от того, что сами предметы, о которых он говорит, так новы, что еще никогда раньше не были переданы литературными средствами. Поэтому пришлось создавать язык, ритм и палитру. Но он не мог помешать тому удивлению, которое должны были вызвать у читателя стихи, настолько непохожие на все писавшиеся раньше. Для изображения этой ужасающей его извращенности он сумел найти болезненно-богатые оттенки испорченности, зашедшей более или менее далеко, эти тоны перламутра и ржавчины, которые затягивают стоячие воды, румянец чахотки, белизну бледной немочи, желтизну разлившейся желчи, свинцово-серый цвет зачумленных туманов, ядовитую зелень металлических соединений, пахнущих, как мышьяковисто-медная соль, черный дым, стелющийся в дождливый день по штукатурке стен, весь этот адский фон, как бы нарочно созданный для появления на нем какой-нибудь истомленной, подобной привидению головы, и всю эту гамму исступленных красок, доведенных до последней степени напряжения, соответствующих осени, закату солнца, последнему моменту зрелости плода, последнему часу цивилизаций. Книга открывается обращением к читателю, которому автор вместо того, чтобы ублажать его, как это обыкновенно делается, говорит самые жестокие истины, обвиняя его, несмотря на его лицемерие, во всех пороках, которые он порицает в других, обличает его в том, что он питает в своем сердце величайшее чудовище современности — Скуку, при всей своей мещанской пошлости плоско грезящую о римских жестокостях и разврате, обличает в чиновнике Нерона, в лавочнике Гелиогабала.