Другое стихотворение величайшей красоты, названное, без сомнения, в силу иронической противоположности «Благословением», изображает появление в мир поэта, предмета изумления и отвращения для собственной матери, стыдящейся плода своих недр; поэта, преследуемого глупостью, завистью и язвительными насмешками, жертву вероломной жестокости какой-нибудь Далилы, с радостью предающей филистимлянам его, обнаженного, обезоруженного, обритого, предварительно истощив над ним весь запас утонченно-жестокого кокетства, поэта, приходящего, наконец, после оскорблений, несчастий, мук, очищенным крестными страданиями, к вечной славе, к светлому венцу, предназначенному на чело мучеников, страдавших за Истину и Красоту.
Следующее за этим маленькое стихотворение, озаглавленное «Солнце», заключает что-то вроде безмолвного оправдания поэта в его бесцельных странствованиях. Веселый луч блестит над грязным городом, автор выходит из дому и, приманивая, как поэт, свои стихи на дудочку — пользуясь живописным выражением старого М. Ренье, — бродит по отвратительным переулкам, по улицам, в которых закрытые ставни скрывают, подчеркивая их, тайны сладострастия, по всему этому лабиринту мрачных, сырых и грязных старых улиц с кривыми, зараженными домами, в которых там и сям вдруг на каком-нибудь окошке блеснет цветок или головка девушки. Поэт, подобно солнцу, входит всюду — в больницу и во дворец, в притон и в церковь — всегда чистый, всегда лучезарный, всегда божественный, безразлично проливая свой золотой блеск на падаль и на розу.
В «Парении» поэт является нам плавающим в небесах, в надзвездных сферах, в светозарном эфире на границах нашей вселенной, исчезающим в глубине бесконечного, как маленькое облачко; он упивается этим разреженным и целительным воздухом, до которого не подымаются миазмы земли и который благоухает дыханием ангелов: не надо забывать, что Бодлер, несмотря на частые обвинения его в материализме — упрек, который глупость никогда не преминет бросить таланту, — напротив, одарен был в высокой степени даром спиритуальности, как сказал бы Сведенборг. Он обладал также и даром «соответствования» (correspondence), если держаться того же мистического языка, т. е. умел открыть тайной интуицией отношения, невидимые для других, и таким образом сблизить неожиданными аналогиями, которые может уловить только ясновидящий, предметы, на поверхностный взгляд самые далекие и самые противоположные. Всякий истинный поэт одарен в большей или меньшей степени этим качеством, составляющим саму сущность его искусства.
Без сомнения, Бодлер в эту книгу, посвященную изображению современной испорченности и развращенности, занес много отвратительных картин, в которых обнаженный порок валяется в грязи во всем безобразии своего позора; но поэт с величайшим отвращением, с презрительным негодованием и с возвратом к Идеалу, чего часто не бывает у сатириков, стигматизирует и неизгладимо клеймит каленым железом все эти нездоровые тела, натертые мазями и свинцовыми белилами. Нигде жажда девственного и чистого воздуха, непорочной белизны снегов Гималаев, безоблачной лазури, неугасаемого света не проявляется с большим пылом, чем в этих произведениях, заклейменных безнравственными, как будто бичевание порока есть сам порок и как будто сам становится отравителем тот, кто опишет аптеку ядов дома Борджиа.
Этот способ не нов, но он всегда удавался, и некоторые люди делают вид, что верят, будто нельзя читать «Цветы зла» без стеклянной маски, какую носил Экзили, когда работал над своим знаменитым порошком наследственности. Я часто читал стихи Бодлера — и не упал замертво с искривленным лицом, с телом, покрытым черными пятнами, как будто после ужина с Ваноццой в винограднике Папы Александра VI. Все эти нелепости, к несчастью вредные, потому что все глупцы принимают их с восторгом, заставляют художника, достойного этого имени, пожимать плечами от удивления, когда ему сообщают, что синее нравственно, а красное неприлично. Это — почти то же самое, что картофель добродетелен, а белена преступна.
Прелестное стихотворение о запахах разделяет их на классы, возбуждающие различные идеи, ощущения и воспоминания. Бывают запахи свежие, как тело ребенка, зеленые, как луга весной, бывают напоминающие розовую зарю и несущие с собой невинные мысли. Другие — подобные мускусу, амбре, бензою, ладану — великолепны, торжественны, светски, вызывают мысли о кокетстве, любви, роскоши, празднествах и блеске. Если их перенести в сферу цветов, они соответствуют золоту и пурпуру.
Поэт часто возвращается к этой мысли о значении запахов. Около дикой красавицы, капской синьоры или индийской баядерки, затерявшейся в Париже, имевшей, кажется, своей миссией усыпить его тоскливый сплин, он говорит о том смешанном запахе «мускуса и гаваны», который переносит его душу к берегам, любимым солнцем, где в теплом синем воздухе вырисовываются веером листья пальм, где мачты кораблей покачиваются от гармонической морской зыби, а молчаливые невольники стараются отвлечь молодого господина от его томительной меланхолии.
Далее, спрашивая себя, что останется от его произведений, он сравнивает себя со старым закупоренным флаконом, забытым среди паутины в каком-нибудь шкафу, в пустом доме. Из открытого шкафа вырывается вместе с затхлостью прошлого слабый запах платьев, кружев, пудрениц, который воскрешает воспоминания о минувшей любви, о былом изяществе; и если случайно откроют липкий и прогоркший флакончик, оттуда вырвется едкий запах английской соли и уксуса четырех разбойников, могучее противоядие современной заразе. Много раз вновь появляется этот интерес к благоуханиям, как тонкое облачко окружающим существа и предметы. У очень немногих поэтов найдем мы эту заботливость; они обычно довольствуются введением в свои стихи света, красок, музыки; но редко случается, чтобы они влили в них эту каплю тонкой эссенции, которой муза Бодлера никогда не упускает случая смочить губку своего флакона или батист платка.
Так как мы заговорили об исключительных вкусах и маленьких маниях поэта, то скажем, что он обожал кошек, подобно ему влюбленных в ароматы и приводимых запахом валерьяны в какую-то экстатическую эпилепсию. Он любил этих очаровательных животных, покойных, таинственных, мягких и кротких, с их электрическими вздрагиваниями, с их любимой позой сфинксов, которые, кажется, передали им свои тайны; они бродят по дому бархатными шагами, как genii loci (гении места), или приходят, садятся на стол около писателя, думают вместе с ним и смотрят на него из глубины своих зрачков с золотистыми крапинками с какой-то разумной нежностью и таинственной проницательностью. Они как бы угадывают мысль, спускающуюся из мозга на кончик пера и, протягивая лапку, хотят поймать ее на лету. Они любят тишину, порядок и спокойствие, и самое удобное место для них — кабинет писателя. Они с удивительным терпением ждут, чтобы он окончил свою работу, и все время испускают гортанное и ритмичное мурлыканье, точно аккомпанемент его работы. Иногда они приглаживают языком какое-нибудь взъерошенное местечко своего меха, потому что они опрятны, чистоплотны, кокетливы и не терпят никакого беспорядка в своем туалете, но все это они делают так скромно и спокойно, как будто опасаются развлечь его или помешать ему.
Ласки их нежны, деликатны, молчаливы, женственны и не имеют ничего общего с шумной и грубой резкостью, свойственной собакам, которым между тем выпала на долю вся симпатия толпы.