А утром, на часок оставив хозяйский дом, где лежат два убитых мальчика, пришла в пещеру рабыня Саломея, уверенная, что та же злая участь постигла и младенца, которого она принимала. Но пещера была пуста, ничего в ней не было, кроме следов человеческих ног и отпечатков ослиных копыт, и на пепле, подернувшем совсем уже погасшие угли, не было ни капли крови. Нет его здесь, сказала она сама себе, от первой своей смерти он спасся.
* * *
Через восемь месяцев после того счастливого дня, когда Иосиф со своим семейством – все были целы и невредимы, за исключением осла, который стал слегка припадать на правую переднюю ногу, – благополучно избежав многих опасностей, воротился в родной Назарет, пришла весть о том, что царь Ирод скончался в одном из своих дворцов в Иерихоне, куда, уже слабеющий и безнадежно больной, перебрался с первыми же дождями, возвестившими о приходе суровой зимы, которая в Иерусалиме к больным и хилым сурова вдвойне. Сообщалось также, что осиротевшее после смерти своего властелина царство, за которое передрались наследники тирана, оказалось по итогам семейственной не то что розни, а резни поделенным между тремя его сыновьями: Ирод Филипп правил теперь землями, лежащими к западу от Галилеи, во владение Ироду Антипе отошли Галилея и Перея, Архелаю же достались Иудея, Самария и Идумея. Как раз в те самые дни один заезжий погонщик мулов, из тех, кого хлебом не корми, а только дай, переплетая были с небылицами, порассказывать всякую всячину, поведал жителям Назарета о пышных похоронах царя Ирода, на которых, как он клялся и божился, сам присутствовал: Царь лежал на золотых, осыпанных драгоценными камнями носилках, а те стояли на великолепном катафалке – тоже из чистого золота и весь покрыт пурпурным балдахином, а тащили погребальную колесницу два белых быка, а тело Ирода было с головы до ног обвито багряницей, так что ничего и не было видно, кроме короны, возложенной на том месте, где должна была находиться голова, за катафалком шли флейтисты, а за ними наемные плакальщицы, и все они были вынуждены вдыхать этот тошнотворный запах, бивший им прямо в ноздри, даже меня, хоть я и стоял на обочине дороги, чуть не вывернуло наизнанку, когда процессия проходила мимо, следом верхами ехала царева стража, за нею же шли воины с копьями, мечами и щитами, будто на войну собрались, и шло, шло, шло это воинство, подобное ползущей змее, чья голова уже скрылась из виду, а хвост еще не показался, и мнилось, конца-краю ему не будет, дрожь пробирала при взгляде на это нескончаемое шествие, подвигавшееся вслед за покойником и при этом – навстречу собственной смерти, которая неизбежно приходит за каждым, и пусть даже порою покажется, что она слишком запаздывает, нет, вот уж она тут как тут, стучится в дверь: Вышел срок, час настал, пришла я, объявляет эта гостья с порога, не делая никакого различия между царями и рабами, между тем, чью мертвую, разлагающуюся плоть везли там, впереди, во главе траурного кортежа, и теми, кто тащился позади, глотая поднятую бесчисленными воинами пыль, – они-то пока живы, но, как и все, бредут к месту своего последнего упокоения. Право, этому бы рассказчику прогуливаться вместе с другими философами-перипатетиками под коринфской колоннадой какой-нибудь академии, а не гнать мулов по дорогам Израиля, ночуя на вонючих постоялых дворах и рассказывая байки всякой деревенщине, вроде этих назаретян.
А среди них, собравшихся на площади перед синагогой, был и наш Иосиф – он проходил мимо и остановился послушать, хоть, по правде говоря, слушал не слишком внимательно все, что относилось к подробностям погребального шествия, а если даже кое-что и запомнил, то все это мигом вылетело у него из головы, стоило лишь аэду от живописных подробностей перейти к философической концовке, зазвенеть, так сказать, элегической струной своей арфы: имелись у плотника веские и неизбывные основания к тому, чтобы именно на нее отозвались струны души его. И основания эти были просто на лбу у него написаны – изменился Иосиф неузнаваемо, ибо одно дело – его прежняя степенная сдержанность, сосредоточенная серьезность, призванные скрыть, как, в сущности, он еще молод, и совсем-совсем другое, несравнимо худшее – скорбь, горькими складками залегшая в углах рта, до времени рассекшая лицо его глубокими морщинами. И уж всерьез бы встревожился тот, кто заметил бы выражение его глаз, а вернее – отсутствие всякого выражения: мертвыми казались они, будто припорошенными пеплом, но под слоем его все никак не мог погаснуть и остыть нехороший жар, раздуваемый бессонницей. Иосиф и вправду почти не спит.
Сон сделался ныне заклятым его врагом, он сражается с ним ныне не на живот, а на смерть, и войну эту ему не выиграть, и если даже изредка и удается ему одержать победу и измученное тело сдается и засыпает, то сейчас же, неминуемо появится на дороге конный отряд, и в рядах его, среди других воинов, скачет он сам, крутя над головой мечом, и в тот миг, когда разум возобладает наконец над ужасом, непременно прозвучит вопрос начальника: А ты, плотник, куда? – и не хочет отвечать на него несчастный Иосиф, и сопротивляется ему из последних сил – уже не телесных, ибо иссякли они, но душевных, – но сон одолевает, железными пальцами разжимает стиснутые зубы, и вместе с рыданием вырывается из уст уже возвращающегося к яви Иосифа чудовищный и неизменный ответ: В Вифлеем, убить сына своего. И потому не станем спрашивать его, запомнил ли он, сколькими быками запряжена была погребальная колесница Ирода, белые были эти быки или пегие, – думает он теперь, по дороге домой, только о последних словах погонщика мулов, сказавшего, что все это неисчислимое множество людей, хоронивших царя, все эти рабы и воины, стражники и плакальщицы, флейтисты и сановники, князья и престолонаследники, да и все мы, кем бы ни были, где бы ни были, заняты в жизни одним лишь – ищем то место, откуда уж не сдвинемся. Но не всегда же так, бьется в мозгу Иосифа, и столь велика его скорбь, что не остается места даже смиренномудрию, а ведь оно одно, когда ни на что более рассчитывать не приходится, способно утишить муку, утешить в горе, не всегда же так, повторяет он, многие всю жизнь проводят там, где родились, и за ними приходит туда смерть, и это доказывает, что судьба – это единственное твердое, верное и обеспеченное, Боже ты мой, как просто – достаточно дождаться, когда сбудется все, что предопределено нам в жизни, и можно будет сказать: Судьба такая, царю Ироду судьбою предопределено было скончаться в Иерихоне и на погребальных дрогах отправиться в свой дворец-крепость Иродию, а младенцев вифлеемских смерть избавила от любых путешествий. А что до судьбы самого Иосифа, то она поначалу, если заново взглянуть на цепь разворачивавшихся событий, казалось, должна была стать частью высшего замысла, призванного спасти жизнь невинных созданий, на самом же деле обернулась чем-то совсем иным, ибо плотник, услыхав о смертельной угрозе, никому ничего не сказал и кинулся спасать собственного сына, бросив остальных на произвол судьбы – в самом буквальном и самом точном значении слова. Вот почему он потерял сон, а если ему удается заснуть, то вскоре пробуждается в тоске и скорби, возвращаясь к яви, которая тоже не дает ему позабыть тот сон, и можно, пожалуй, сказать, что когда он не спит, то мечтает о том, чтобы уснуть, когда же ему удается забыться сном, он каждый раз безуспешно пытается проснуться и убежать от того, что ему видится, зная при этом, что неизбежно туда вернется, чтобы вновь и вновь переживать это наваждение, постоянно караулящее его у самой границы сна и яви, так что всякий раз, пересекая этот рубеж, будет Иосиф обречен на эту нестерпимую пытку. Ясно как день, что весь этот спутанный клубок терзаний именуется просто – угрызения совести, хотя накопленный веками опыт общения непреложно свидетельствует: точность определений – не более чем иллюзия, ибо неуклюж и беден язык человеческий, и слава Богу, что это так, и не в том дело, что нет, мол, слов выразить, к примеру, любовь, а в том, что слов в избытке, а любви нет.