Почти всем викторианским атеистам (за исключением малочисленной воинствующей элиты под предводительством Брэдлоу
[287]
) и агностикам было присуще сознание, что они лишены чего-то очень важного, что у них отнят некий дар, которым могут пользоваться остальные. В кругу своих единомышленников они могли сколько душе угодно издеваться над несуразицей церковных обрядов, над бессмысленной грызней религиозных сект, над живущими в роскоши епископами и интриганами канониками, над манкирующими своими обязанностями пасторами
[288]
и получающими мизерное жалованье священниками более низкого ранга, над безнадежно устаревшей теологией и прочими нелепостями; но Христос для них существовал — вопреки всякой логике, как аномалия. Для них он не мог быть тем, чем стал для многих в наши дни, — фигурой полностью секуляризованной,
[289]
исторически реальной личностью, Иисусом из Назарета, который обладал блестящим даром образной речи, сумел при жизни окружить себя легендой и имел мужество поступать сообразно со своим вероучением. В викторианскую эпоху весь мир признавал его божественную суть; и тем острее воспринимал его осуждение неверующий. Мы, с нашим комплексом вины, отгородились от уродства и жестокости нашего века небоскребом правительственных учреждений, распределяющих в общегосударственном масштабе пособия и субсидии; у нас благотворительность носит сугубо организованный характер. Викторианцы жили в куда более близком соседстве с повседневной жестокостью, сталкивались с ее проявлениями не в пример чаще нас; просвещенные и впечатлительные люди того времени в гораздо большей мере ощущали личную ответственность; тем тяжелее было в тяжелые времена отвергнуть Христа — этот вселенский символ сострадания.
В глубине души Чарльз не был агностиком. Просто, не испытывая прежде нужды в вере, он привык прекрасно обходиться без нее — и тем самым без ее догматов; и доводы его собственного разума, подкрепленные авторитетом Лайеля и Дарвина, до сих пор подтверждали его правоту. И вот теперь он лил бессильные слезы, оплакивая не столько Сару, сколько свою неспособность обратиться к Богу — и быть услышанным. Здесь, в этой темной церкви, он осознал вдруг, что связь прервалась. Никакое общение невозможно.
Тишину нарушил громкий стук. Чарльз обернулся, поспешно промокнув глаза рукавом. Но тот, кто сделал попытку войти, понял, видимо, что церковь уже заперта; и Чарльзу показалось, что это уходит прочь отвергнутая, неприкаянная часть его самого. Он встал и, заложив руки за спину, принялся мерить шагами проход между скамьями. С могильных плит, вделанных в каменный пол, на него смотрели полустершиеся имена и даты — последние окаменелые остатки чьих-то жизней. Может быть, то, что он попирал эти камни ногами со смутным сознанием кощунства, а может быть, пережитый им приступ отчаяния — только что-то в конце концов отрезвило его, и мысли его прояснились. И мало-помалу спор, который он вел с самим собой, начал обретать членораздельную форму и складываться в диалог — то ли между лучшей и худшей сторонами его «я», то ли между ним и тем, чье изображение едва виднелось в полутьме над алтарем.
С чего начать?
Начни с того, что ты совершил, друг мой. И перестань сокрушаться об этом.
Я совершил это не по своей воле. Я уступил давлению обстоятельств.
Каких именно обстоятельств?
Я стал жертвой обмана.
Какую цель преследовал этот обман?
Не знаю.
Но предполагаешь?
Если бы она истинно любила меня, она не могла бы так просто отказаться от меня.
Если бы она истинно любила тебя, разве могла бы она и дальше обманывать тебя?
Она отняла у меня возможность выбора. Она сама сказала, что брак между нами невозможен.
И назвала причину?
Да. Разница в нашем положении в обществе.
Что ж, весьма благородно.
И потом Эрнестина. Я дал ей клятвенное обещание.
Ты уже разорвал свою клятву.
Я постараюсь восстановить то, что разорвано.
Что же свяжет вас? Любовь или вина?
Неважно что. Обет священен.
Если неважно, то обет не может быть священен.
Я знаю, в чем состоит мой долг.
Чарльз, Чарльз, я читал эту мысль в самых жестоких глазах. Долг — это глиняный сосуд. Он хранит то, что в него наливают, а это может быть все что угодно — от величайшего добра до величайшего зла.
Она хотела избавиться от меня. У нее в глазах было презрение.
А знаешь, что делает сейчас твое Презрение? Льет горькие слезы.
Я не могу вернуться к ней.
И ты думаешь, что вода смоет кровь с чресел твоих?
Я не могу вернуться к ней.
А пойти с ней на свидание в лесу ты мог? А задержаться в Эксетере мог? И мог явиться к ней в гостиницу? И позволить прикоснуться к твоей руке? Кто заставлял тебя все это делать?
Виноват! Я согрешил. Но я попал в ловушку.
И так быстро сумел освободиться от нее?
Но на это Чарльз ответить не смог. Он снова сел на скамью и судорожно сцепил пальцы, так что суставы их побелели: и все смотрел, смотрел вперед, во мрак. Но голос не унимался.
Друг мой, тебе не приходит в голову, что есть только одна вещь на свете, которую она любит больше, чем тебя? Постарайся понять: именно потому, что она истинно любит тебя, она хочет подарить тебе то, что любит еще больше. И я скажу тебе, отчего она проливает слезы: оттого, что у тебя недостает мужества принести ей в ответ тот же дар.
Какое право она имела подвергать меня столь жестокому испытанию?