— Это лучшее убранство витрины за весь текущий год, мистер Симпсон.
— Совершенно с вами согласен, мистер Фримен. Очень смело. Сразу бросается в глаза.
— «У Фримена на всякий вкус…» Именно это мы и предлагаем — иначе к чему держать такой ассортимент товаров? «У Фримена на всякий вкус…» — превосходно! Отныне эти слова должны стоять во всех наших проспектах и каталогах.
Он двинулся обратно в магазин. Управляющий угодливо улыбнулся.
— Это в большой степени ваша собственная заслуга, мистер Фримен. Помните, тот молодой человек — мистер Фэрроу… вы ведь сами изволили определить его к нам.
Мистер Фримен остановился.
— Фэрроу? Не Сэм ли?
— Кажется, да, сэр.
— Вызовите его ко мне.
— Он нарочно пришел в пять часов утра, сэр, чтобы успеть до открытия.
Таким образом Сэм, робея и краснея, наконец предстал перед великим человеком.
— Отличная работа, Фэрроу.
Сэм низко поклонился:
— Я со всем моим удовольствием, сэр.
— Сколько у нас получает Фэрроу, мистер Симпсон?
— Двадцать пять шиллингов, сэр.
— Двадцать семь шиллингов шесть пенсов.
И не успел Сэм рассыпаться в благодарностях, как мистер Фримен проследовал дальше. И это было еще не все: в конце недели, когда Сэм явился за своим жалованьем, ему вручили конверт. В конверте лежали три соверена и карточка со словами: «В награду за усердие и изобретательность».
С тех пор прошло каких-то девять месяцев, а жалованье Сэма взлетело до головокружительных высот: он получал целых тридцать два шиллинга шесть пенсов; и поскольку среди приказчиков, ведавших оформлением витрин, он приобрел репутацию человека незаменимого, он начал сильно подозревать, что, вздумай он попросить новой прибавки, ему не откажут.
Сэм взял у стойки еще одну порцию джина — сверх своей обычной нормы — и вернулся на место. Полному Сэмову довольству мешал один недостаток, от которого его сегодняшним наследникам в сфере рекламы удалось с успехом избавиться: у него была совесть… а может быть, просто ощущение незаслуженности свалившегося на него счастья. Миф о Фаусте испокон веков присутствует в сознании цивилизованного человека, и хотя цивилизованность Сэма не простиралась до таких пределов, чтобы знать, кто такой Фауст, он был тем не менее наслышан о сделках с дьяволом и о том, чем они кончаются. Поначалу все идет как нельзя лучше, но рано или поздно дьявол является и требует расплаты. С Фортуной шутки плохи: она стимулирует воображение, заставляя предвидеть тот день, когда она от нас отвернется; и чем благосклоннее она сейчас, тем больше мы боимся лишиться ее покровительства.
Ему не давало покоя еще и то, что он не обо всем рассказал Мэри. Других секретов от жены он не имел и всецело полагался на ее суждение. По временам его, как прежде, охватывала охота завести собственное дело, ни от кого не зависеть; уж теперь, кажется, в его способностях сомневаться не приходилось… Но Мэри, с присущим ей чисто крестьянским здравым смыслом, знала, какое поле подо что пахать, и ласково — а иной раз и не очень — убеждала мужа возделывать свой сад на Оксфорд-стрит.
И хотя это еще мало успело отразиться в их произношении и словаре, они явно продвигались вверх по общественной лестнице — и оба отлично это сознавали. Мэри вся ее жизнь казалась сном. Выйти замуж за человека, который получает тридцать с лишним шиллингов в неделю! Когда ее отец, возчик, отродясь не зарабатывал больше десяти! Жить в доме, снятом за девятнадцать фунтов в год!
Но чудеса на этом не кончались. Совсем недавно перед ней проследовала вереница малых сих, которые явились наниматься к ней на службу. Только подумать, что всего-навсего два года назад в служанках ходила она сама! Она опросила ровно одиннадцать претенденток. Почему так много? Боюсь, что у Мэри были несколько превратные представления о том, как надо играть новую для нее роль хозяйки: она изо всех сил старалась сделать вид, будто ей чрезвычайно трудно угодить (тут она следовала скорее урокам племянницы, нежели тетки). Но одновременно она придерживалась правила, хорошо известного женам молодых и интересных мужчин. Решающим моментом в выборе прислуги была не сообразительность, не расторопность, а полнейшая женская непривлекательность. Сэму она сказала, что в конце концов остановилась на Гарриэт и положила ей шесть фунтов в год просто потому, что пожалела ее; и какая-то доля правды в этом тоже была.
В тот вечер, когда Сэм, приняв двойную порцию джина, воротился домой к бараньему жаркому, он обнял Мэри за располневшую талию, поцеловал ее и взглянул на брошку, которую она носила на груди, — всегда носила дома и всегда снимала, выходя на улицу, чтобы, польстившись на брошку, ее не задушил какой-нибудь гарроттер.
— Ну-с, как там наши жемчуга с кораллами?
Мэри улыбнулась и потрогала брошку.
— Давно с тобой не видались, Сэм.
И они постояли, обнявшись и глядя на эмблему своей удачи — удачи вполне заслуженной, если говорить о Мэри; а для Сэма наконец пришла пора расплаты.
58
Я не нашел ее примет —
И ни единого сигнала
Ее душа мне не послала;
Ее уж нет, ее уж нет…
Томас Гарди. В курортном городке (1869)
А что же Чарльз? Если бы по его следам все эти двадцать месяцев должен был идти какой-нибудь добросовестный сыщик, я от души бы ему посочувствовал. Чарльз побывал почти во всех городах Европы, но нигде не задерживался подолгу. Он отдал дань вежливости египетским пирамидам и Святой земле. Он видел сотни достопримечательных — и просто примечательных — мест, поскольку посетил также Грецию и Сицилию, но смотрел на все вокруг невидящим взором; все это были только шаткие стены, воздвигнутые между ним и небытием, последней пустотой, полнейшей бесцельностью. Стоило ему пробыть где-то больше недели, как его охватывала непереносимая тоска и апатия. Он так же пристрастился к перемене мест, как курильщик опиума к своему зелью. Обыкновенно он путешествовал один, в лучшем случае с каким-нибудь местным драгоманом или слугой-проводником. Крайне редко он присоединялся к другим путешественникам и терпел их общество несколько дней; почти всегда это были французы или немцы. От англичан он бежал, как от чумы, и если общительно настроенные соотечественники порывались завести с ним знакомство, он окатывал всех без разбора ледяным душем равнодушия.
Палеонтология, вызывавшая у него теперь слишком болезненные ассоциации с событиями той роковой весны, его больше не интересовала. Запирая перед отъездом свой дом в Кенсингтоне, он предложил Геологическому музею забрать лучшие экспонаты из его коллекции, а остальное раздарил студентам. Мебель он отдал на хранение и поручил Монтегю снова сдать внаем дом в Белгравии, когда срок предыдущей аренды истечет. Жить там он больше не собирался.
Он много читал и вел путевой дневник, однако описывал лишь внешние впечатления, довольствуясь перечнем мест и событий и совершенно не касаясь того, что творилось у него в душе, — просто нужно было как-то скоротать долгие вечера в уединенных тавернах и караван-сараях. Единственным способом выразить свои сокровенные чувства сделались для него стихи; в поэзии Теннисона ему открылось величие, сравнимое с величием Дарвина — если можно сравнивать столь различные области. Разумеется, Теннисона Чарльз ценил совсем не за то, за что славили его викторианцы, официально увенчавшие его громким званием лауреата. Любимой поэмой Чарльза стала «Мод»,
[321]
на которую в ту пору как раз обрушилось всеобщее презрение и которая почти единодушно объявлена была недостойной пера мастера; он перечитал ее, наверное, раз десять, а некоторые главки — десятки раз. С этой книгой он никогда не расставался. Собственные его стихи не выдерживали с ней никакого сравнения, и он скорее бы умер, чем показал кому-нибудь свои слабые опыты. Но два четверостишия я все же процитирую — чтобы вы поняли, каким он виделся себе в дни своего изгнания.