– Вы, однако ж, о здоровье своем сильно заботитесь, –
проговорил он громко и весело, входя в комнату, – какой славный, однако же,
мяч, фу, как отскакивает; он тоже для гимнастики?
Кириллов надел сюртук.
– Да, тоже для здоровья, – пробормотал он сухо, – садитесь.
– Я на минуту. А впрочем, сяду. Здоровье здоровьем, но я
пришел напомнить об уговоре. Приближается «в некотором смысле» наш срок-с, –
заключил он с неловким вывертом.
– Какой уговор?
– Как какой уговор? – всполохнулся Петр Степанович, даже
испугался.
– Это не уговор и не обязанность, я ничем не вязал себя, с
вашей стороны ошибка.
– Послушайте, что же вы это делаете? – вскочил уж совсем
Петр Степанович.
– Свою волю.
– Какую?
– Прежнюю.
– То есть как же это понять? Значит ли, что вы в прежних
мыслях?
– Значит. Только уговору нет и не было, и я ничем не вязал.
Была одна моя воля и теперь одна моя воля.
Кириллов объяснялся резко и брезгливо.
– Я согласен, согласен, пусть воля, лишь бы эта воля не
изменилась, – уселся опять с удовлетворенным видом Петр Степанович. – Вы
сердитесь за слова. Вы что-то очень стали последнее время сердиты; я потому
избегал посещать. Впрочем, был совершенно уверен, что не измените.
– Я вас очень не люблю; но совершенно уверены можете быть.
Хоть и не признаю измены и неизмены.
– Однако знаете, – всполохнулся опять Петр Степанович, –
надо бы опять поговорить толком, чтобы не сбиться. Дело требует точности, а вы
меня ужасно как горошите. Позволяете поговорить?
– Говорите, – отрезал Кириллов, смотря в угол.
– Вы давно уже положили лишить себя жизни… то есть у вас
такая была идея. Так, что ли, я выразился? Нет ли какой ошибки?
– У меня и теперь такая же идея.
– Прекрасно. Заметьте при этом, что вас никто не принуждал к
тому.
– Еще бы; как вы говорите глупо.
– Пусть, пусть; я очень глупо выразился. Без сомнения, было
бы очень глупо к тому принуждать; я продолжаю: вы были членом Общества еще при
старой организации и открылись тогда же одному из членов Общества.
– Я не открывался, а просто сказал.
– Пусть. И смешно бы было в этом «открываться», что за
исповедь? Вы просто сказали, и прекрасно.
– Нет, не прекрасно, потому что вы очень мямлите. Я вам не
обязан никаким отчетом, и мыслей моих вы не можете понимать. Я хочу лишить себя
жизни потому, что такая у меня мысль, потому что я не хочу страха смерти,
потому… потому что вам нечего тут знать… Чего вы? Чай хотите пить? Холодный.
Дайте я вам другой стакан принесу.
Петр Степанович действительно схватился было за чайник и
искал порожней посудины. Кириллов сходил в шкаф и принес чистый стакан.
– Я сейчас у Кармазинова завтракал, – заметил гость, – потом
слушал, как он говорил, и вспотел, а сюда бежал – тоже вспотел, смерть хочется
пить.
– Пейте. Чай холодный хорошо.
Кириллов опять уселся на стул и опять уперся глазами в угол.
– В Обществе произошла мысль, – продолжал он тем же голосом,
– что я могу быть тем полезен, если убью себя, и что когда вы что-нибудь тут
накутите и будут виновных искать, то я вдруг застрелюсь и оставлю письмо, что
это я всё сделал, так что вас целый год подозревать не могут.
– Хоть несколько дней; и день один дорог.
– Хорошо. В этом смысле мне сказали, чтоб я, если хочу,
подождал. Я сказал, что подожду, пока скажут срок от Общества, потому что мне
всё равно.
– Да, но вспомните, что вы обязались, когда будете сочинять
предсмертное письмо, то не иначе как вместе со мной, и, прибыв в Россию, будете
в моем… ну, одним словом, в моем распоряжении, то есть на один только этот
случай, разумеется, а во всех других вы, конечно, свободны, – почти с
любезностию прибавил Петр Степанович.
– Я не обязался, а согласился, потому что мне всё равно.
– И прекрасно, прекрасно, я нисколько не имею намерения
стеснять ваше самолюбие, но…
– Тут не самолюбие.
– Но вспомните, что вам собрали сто двадцать талеров на
дорогу, стало быть, вы брали деньги.
– Совсем нет, – вспыхнул Кириллов, – деньги не с тем. За это
не берут.
– Берут иногда.
– Врете вы. Я заявил письмом из Петербурга, а в Петербурге
заплатил вам сто двадцать талеров, вам в руки… и они туда отосланы, если только
вы не задержали у себя.
– Хорошо, хорошо, я ни в чем не спорю, отосланы. Главное,
что вы в тех же мыслях, как прежде.
– В тех самых. Когда вы придете и скажете «пора», я всё
исполню. Что, очень скоро?
– Не так много дней… Но помните, записку мы сочиняем вместе,
в ту же ночь.
– Хоть и днем. Вы сказали, надо взять на себя прокламации?
– И кое-что еще.
– Я не всё возьму на себя.
– Чего же не возьмете? – всполохнулся опять Петр Степанович.
– Чего не захочу; довольно. Я не хочу больше о том говорить.
Петр Степанович скрепился и переменил разговор.
– Я о другом, – предупредил он, – будете вы сегодня вечером
у наших? Виргинский именинник, под тем предлогом и соберутся.
– Не хочу.
– Сделайте одолжение, будьте. Надо. Надо внушить и числом и
лицом… У вас лицо… ну, одним словом, у вас лицо фатальное.
– Вы находите? – рассмеялся Кириллов. – Хорошо, приду;
только не для лица. Когда?
– О, пораньше, в половине седьмого. И знаете, вы можете
войти, сесть и ни с кем не говорить, сколько бы там их ни было. Только, знаете,
не забудьте захватить с собою бумагу и карандаш.
– Это зачем?
– Ведь вам всё равно; а это моя особенная просьба. Вы только
будете сидеть, ни с кем ровно не говоря, слушать и изредка делать как бы
отметки; ну хоть рисуйте что-нибудь.
– Какой вздор, зачем?
– Ну коли вам всё равно; ведь вы всё говорите, что вам всё
равно.
– Нет, зачем?
– А вот затем, что тот член от Общества, ревизор, засел в
Москве, а я там кой-кому объявил, что, может быть, посетит ревизор; и они будут
думать, что вы-то и есть ревизор, а так как вы уже здесь три недели, то еще
больше удивятся.