Но ничего не чувствовала и ни о чём не тревожилась… «В данный момент, — подумала Кей, — она куда счастливей меня».
III
После большой перемены прошёл один урок и начался второй; тут-то Стюарт «Пупс» Уолл и улизнул из школы. На прогул он решился не с бухты-барахты: ещё вчера вечером у него созрела мысль промотать сдвоенный урок информатики. В принципе, промотать можно было любой урок, но получилось так, что его лучший друг Эндрю Прайс (более известный как Арф) был в другой группе по информатике, и Пупс, как ни старался, не мог снизить свою успеваемость, чтобы оказаться там же.
Пупс и Эндрю, видимо, в равной степени отдавали себе отчёт, что в их отношениях уважение в основном имеет однонаправленный характер: от Эндрю к Пупсу; вместе с тем только Пупс сознавал, что нуждается в Эндрю больше, чем нужен ему сам. В последнее время Пупс начал рассматривать эту зависимость как свою слабость, но рассудил так: если компания Эндрю ему в кайф, а на этом сдвоенном уроке он всё равно её лишен, то можно и свалить.
От доверенного информатора Пупс узнал, что единственный надёжный способ смыться с территории школы «Уинтердаун» так, чтобы тебя не засекли из окон, — это перелезть через стену возле навеса для велосипедов. Так он и поступил, благополучно приземлившись в небольшом переулке с другой стороны. После этого он заспешил прочь по узкой тропинке и свернул влево, на грязную и оживлённую главную дорогу.
На безопасном расстоянии уже можно было закурить и не спеша прошвырнуться мимо убогих лавчонок. Через пять кварталов Пупс ещё раз повернул влево — туда, где начиналось предместье Филдс. Одной рукой он на ходу ослабил школьный галстук, но снимать не стал. Его ничуть не заботила печать школярства. Пупс никогда не старался замаскировать школьную форму в угоду большинству — не прикалывал к лацканам значки, не завязывал галстук модным узлом; форму он носил с презрением каторжника.
Ошибка, которую допускало девяносто девять процентов человечества, заключалась, с точки зрения Пупса, в том, что люди стыдились быть собой и лгали, выдавая себя за других. Девизом Пупса, его оружием и щитом была честность. Честность пугала окружающих; она повергала их в шок. Но были среди людей и такие, которых, как выяснил Пупс, затянуло болото стеснительности и притворства, страха открыть другим свои принципы, а Пупса привлекали вещи пусть неприглядные, но честные — безыскусность, даже грязишка, которая унижала и отвращала чистоплюев вроде его папаши. Пупс много размышлял о мессиях и париях, о записных безумцах и преступниках, о благородных неприспособленцах, отвергаемых сонными массами.
Самое сложное, самое достойное — это оставаться собой, даже если ты жесток и опасен, в особенности если ты жесток и опасен. Для того чтобы не подавлять в себе животное, тоже требуется храбрость. Хотя чересчур усердствовать и выдавать себя за животное, преувеличивать и кичиться тоже нельзя: стоит единожды ступить на эту дорожку — и ты превратишься в очередного Кабби, притворщика и лицемера. В уме Пупс часто употреблял термины «аутентичный» и «неаутентичный»; в них ему виделся прицельный смысл, направленный, как лазерный луч, и на него самого, и на других. Для себя он решил, что обладает чертами, которые достойны считаться аутентичными, — их следовало поощрять и культивировать, но вместе с тем некоторые аспекты его личности были противны природе, поскольку проистекали из неправильного воспитания, а значит, относились к категории неаутентичных, — эти следовало искоренять. В последнее время он пробовал руководствоваться аутентичными, с его точки зрения, побуждениями и в то же время игнорировать или подавлять такую неаутентичную сущность, как чувство вины и страха, которое, похоже, влекли за собой его действия. Здесь, безусловно, требовалась определённая практика. Он хотел обрести внутреннюю жёсткость и неуязвимость, преодолеть боязнь последствий, отбросить туманные понятия «добро» и «зло».
Чем в последнее время раздражала Пупса зависимость от Эндрю, так это прежде всего тем, что своим присутствием тот нередко лимитировал или вовсе пресекал полноту выражения его аутентичного «я». Над Эндрю довлел им же самим выдуманный кодекс порядочности, и Пупс не раз ловил на лице старого друга плохо скрываемое выражение неудовольствия, смущения и разочарования. Эндрю, к примеру, отвергал крайние формы издёвок и травли; участие в таких делах было для Эндрю неаутентичным, за исключением тех случаев, когда он бы сам этого захотел — по-настоящему, неодолимо. Вся штука в том, что Эндрю придерживался именно той морали, которой Пупс объявил войну. Пупс подозревал, что для достижения полной аутентичности правильнее всего было бы послать Эндрю куда подальше, причём без всяких сантиментов, но, как ни крути, общество Эндрю было для него предпочтительнее любой другой компании.
Пупс не сомневался, что знает себя досконально; он исследовал все уголки и закоулки своей психики с таким вниманием, какого нынче не уделял ни одной другой проблеме. Часами он расспрашивал себя о своих побуждениях, желаниях и страхах, пытаясь разграничить то, что дано ему от природы, и то, что привнесено воспитанием. Изучив свои привязанности (никто из знакомых — таково было его убеждение — не умел быть честным сам с собой: люди просто плыли по течению в какой-то полудрёме), он пришёл к выводу, что самое большое расположение испытывает к Эндрю, которого знает с пяти лет; что сохраняет — так уж получилось — привязанность к матери, хотя с возрастом научился видеть её насквозь, и что Кабби, символ и оплот неаутентичности, вызывает у него активное презрение.
На своей странице в «Фейсбуке», которую он лелеял, как ничто другое, Пупс выделил цитату, раскопанную на родительских книжных полках:
…Я не хочу «верующих», я полагаю, я слишком злобен, чтобы верить в самого себя… Я ужасно боюсь, чтобы меня не объявили когда-нибудь святым… Я не хочу быть святым, скорее шутом… Может быть, я и есмь шут…
[5]
Эндрю она необычайно понравилась, а Пупсу понравилось, что друг её оценил.
Проходя мимо букмекерской конторы — это заняло считаные секунды, — Пупс обратился мыслями к отцовскому другу, покойному Барри Фейрбразеру. Три размашистых шага — и реальные плакаты с беговыми лошадьми на клочковатой траве уступили место воображаемому портрету бородатого живчика Барри и такому же воображаемому смеху Кабби, радостно встречавшему не столько плоские шуточки Барри (тот порой даже не успевал сострить), сколько само присутствие бородача. Здесь Пупс пресёк эту тему и не стал расспрашивать себя, почему вдруг инстинктивно содрогнулся; он даже не задался вопросом, был покойник аутентичной личностью или нет; выкинув из головы и Барри Фейрбразера, и абсурдные переживания отца, он просто зашагал дальше. Почему-то в последнее время Пупсу было тоскливо, хотя одноклассников он веселил, как прежде. Он ведь не просто так стремился сбросить оковы морали, а лишь для того, чтобы восстановить всё то, что в нём подавили, всё, что он растерял, когда вышел из детства. Пупс хотел восстановить своего рода невинность и проторил к ней путь сквозь те качества, которые считались вредными, но, как ни парадоксально, виделись Пупсу единственно надёжными вехами на подступах к аутентичности, к некой чистоте. Любопытно, в самом деле, как часто все истины оказывались вывернутыми наизнанку и противоречили тому, что ему вдалбливалось; Пупс даже стал думать, что истина — это и есть житейская мудрость, поставленная с ног на голову. Его влекли тёмные лабиринты и неслыханные препоны, что маячили внутри; он хотел расколоть благонравие и разоблачить ханжество; хотел смести запреты, чтобы выжать знание из их кровавого нутра; хотел обрести дар аморальности, пройти крещение неискушённостью и простотой.