— Это были вы! — повторил он наконец чуть не шепотом, но с
чрезвычайным убеждением: — вы приходили ко мне и сидели молча у меня на стуле,
у окна, целый час; больше; в первом и во втором часу пополуночи; вы потом
встали и ушли в третьем часу… Это были вы, вы! Зачем вы пугали меня, зачем вы
приходили мучить меня, — не понимаю, но это были вы!
И во взгляде его мелькнула вдруг бесконечная ненависть,
несмотря на всё еще не унимавшуюся в нем дрожь от испуга.
— Вы сейчас, господа, всё это узнаете, я… я… слушайте…
Он опять, и ужасно торопясь, схватился за свои листочки; они
расползлись и разрознились, он силился их сложить; они дрожали в его дрожавших
руках; долго он не мог устроиться.
Чтение наконец началось. В начале, минут с пять, автор
неожиданной статьи всё еще задыхался и читал бессвязно и неровно; но потом
голос его отвердел и стал вполне выражать смысл прочитанного. Иногда только
довольно сильный кашель прерывал его; с половины статьи он сильно охрип;
чрезвычайное одушевление, овладевавшее им всё более и более по мере чтения, под
конец достигло высшей степени, как и болезненное впечатление на слушателей. Вот
вся эта “статья”:
“МОЕ НЕОБХОДИМОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ”.
“Après moi le déluge!”
[29]
“Вчера утром был у меня князь; между прочим он уговорил меня
переехать на свою дачу. Я так и знал, что он непременно будет на этом
настаивать, и уверен был, что он так прямо и брякнет мне, что мне на даче будет
“легче умирать между людьми и деревьями”, как он выражается. Но сегодня он не
сказал умереть, а сказал “будет легче прожить”, что однако же почти всё равно
для меня, в моем положении. Я спросил его, что он подразумевает под своими
беспрерывными “деревьями”, и почему он мне так навязывает эти “деревья”, и с
удивлением узнал от него, что я сам будто бы на том вечере выразился, что
приезжал в Павловск в последний раз посмотреть на деревья. Когда я заметил ему,
что ведь всё равно умирать, что под деревьями, что смотря в окно на мои
кирпичи, и что для двух недель нечего так церемониться, то он тотчас же
согласился; но зелень и чистый воздух, по его мнению, непременно произведут во
мне какую-нибудь физическую перемену, и мое волнение и мои сны переменятся и,
может быть, облегчатся. Я опять заметил ему смеясь, что он говорит как
материалист. Он ответил мне с своею улыбкой, что он и всегда был материалист.
Так как он никогда не лжет, то эти слова что-нибудь да означают. Улыбка его
хороша; я разглядел его теперь внимательнее. Я не знаю, люблю или не люблю я его
теперь; теперь мне некогда с этим возиться. Моя пятимесячная ненависть к нему,
надо заметить, в последний месяц стала совсем утихать. Кто знает, может быть, я
приезжал в Павловск, главное, чтоб его увидать. Но… зачем я оставлял тогда мою
комнату? Приговоренный к смерти не должен оставлять своего угла; и если бы
теперь я не принял окончательного решения, а решился бы, напротив, ждать до
последнего часу, то, конечно, не оставил бы моей комнаты ни за что и не принял
бы предложения переселиться к нему “умирать” в Павловск.
Мне нужно поспешить и кончить всё это “объяснение”
непременно до завтра. Стало быть, у меня не будет времени перечитать и
поправить; перечту завтра, когда буду читать князю и двум, трем свидетелям,
которых намерен найти у него. Так как тут не будет ни одного слова лжи, а всё
одна правда, последняя и торжественная, то мне заранее любопытно, какое
впечатление она произведет на меня самого в тот час и в ту минуту, когда я
стану перечитывать? Впрочем, я напрасно написал слова: “правда последняя и торжественная”;
для двух недель и без того лгать не стоит, потому что жить две недели не стоит;
это самое лучшее доказательство, что я напишу одну правду. (NB. Не забыть
мысли: не сумасшедший ли я в эту минуту, то-есть минутами? Мне сказали
утвердительно, что чахоточные в последней степени иногда сходят с ума на время.
Проверить это завтра за чтением, по впечатлению на слушателей. Этот вопрос
непременно разрешить в полной точности; иначе нельзя ни к чему приступить.)
Мне кажется, я написал сейчас ужасную глупость; но
переправлять мне некогда, я сказал; кроме того, я даю себе слово нарочно не
переправлять в этой рукописи ни одной строчки, даже если б я сам заметил, что
противоречу себе чрез каждые пять строк. Я хочу именно определить завтра за
чтением, правильно ли логическое течение моей мысли; замечаю ли я ошибки мои, и
верно ли, стало быть, всё то, что я в этой комнате в эти шесть месяцев
передумал, или только один бред.
Если б еще, два месяца тому назад мне пришлось, как теперь,
оставлять совсем мою комнату и проститься с Мейеровою стеной, то я уверен, мне
было бы грустно, Теперь же я ничего не ощущаю, а между тем завтра оставляю и
комнату, и стену, на веки! Стало быть, убеждение мое, что для двух недель не
стоит уже сожалеть или предаваться каким-нибудь ощущениям, одолело моею
природой и может уже теперь приказывать всем моим чувствам. Но правда ли это?
Правда ли, что моя природа побеждена теперь совершенно? Если бы меня стали
теперь пытать, то я бы стал наверно кричать и не сказал бы, что не стоит кричать
и чувствовать боль, потому что две недели только осталось жить.
Но правда ли то, что мне только две недели жить остается, а
не больше? Тогда в Павловске я солгал: Б-н мне ничего и говорил и никогда не
видал меня; но с неделю назад ко мне приводили студента Кислородова; по
убеждениям своим, он материалист, атеист и нигилист, вот почему я именно его и
позвал: мне надо было человека, чтобы сказал мне наконец голую правду, не
нежничая и без церемонии. Так он и сделал, и не только с готовностию и без
церемонии, но даже с видимым удовольствием (что, по-моему, уж и лишнее). Он
брякнул мне прямо, что мне осталось около месяца; может быть, несколько больше,
если будут хорошие обстоятельства; но может быть, даже и гораздо раньше умру.
По его мнению, я могу умереть и внезапно, даже, например, завтра: такие факты
бывали, и не далее как третьего дня одна молодая дама, в чахотке и в положении,
сходном с моим, в Коломне, собиралась идти на рынок покупать провизию, но вдруг
почувствовала себя дурно, легла на диван, вздохнула и умерла. Всё это
Кислородов сообщил мне даже с некоторою щеголеватостию бесчувствия и
неосторожности, и как будто делая мне тем честь, то-есть показывая тем, что
принимает и меня за такое же всеотрицающее высшее существо, как и сам он,
которому умереть, разумеется, ничего не стоит. В конце-концов всё-таки факт
облиневанный: месяц и никак не более! Что он не ошибся в том, я совершенно
уверен.
Удивило меня очень, почему князь так угадал давеча, что я
вижу “дурные сны”; он сказал буквально, что в Павловске “мое волнение и сны”
переменятся. И почему же сны? Он или медик, или в самом деле необыкновенного
ума и может очень многое угадывать. (Но что он в конце-концов “идиот”, в этом
нет никакого сомнения.) Как нарочно пред самым его приходом я видел один хорошенький
сон (впрочем из тех, которые мне теперь снятся сотнями). Я заснул, — я думаю за
час до его прихода, — и видел, что я в одной комнате (но не в моей). Комната
больше и выше моей, лучше меблирована, светлая, шкаф, комод, диван и моя
кровать, большая и широкая и покрытая зеленым шелковым стеганым одеялом. Но в
этой комнате я заметил одно ужасное животное, какое-то чудовище. Оно было в
роде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно
тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что
в этом самом заключается будто бы какая-то тайна. Я его очень хорошо разглядел:
оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад, длиной вершка в четыре, у
головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так что самый кончик
хвоста толщиной не больше десятой доли вершка. На вершок от головы, из туловища
выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны,
вершка по два длиной, так что всё животное представляется, если смотреть сверху,
в виде трезубца. Головы я не рассмотрел, но видел два усика, не длинные, в виде
двух крепких игл, тоже коричневые. Такие же два усика на конце хвоста и на
конце каждой из лап, всего, стало быть, восемь усиков. Животное бегало по
комнате очень быстро, упираясь лапами и хвостом, и когда бежало, то и туловище
и лапы извивались как змейки, с необыкновенною быстротой, несмотря на скорлупу,
и на это было очень гадко смотреть. Я ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне
сказали, что оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его прислал в мою
комнату, что хотят мне сделать, и в чем тут тайна? Оно пряталось под комод, под
шкаф, заползало в углы. Я сед на стул с ногами и поджал их под себя. Оно быстро
перебежало наискось всю комнату и исчезло где-то около моего стула. Я в страхе
осматривался, но так как я сидел поджав ноги, то и надеялся, что оно не
всползет на стул. Вдруг я услышал сзади меня, почти у головы моей, какой-то
трескучий шелест; я обернулся и увидел, что гад всползает по стене и уже
наравне с моею головой, и касается даже моих волос хвостом, который вертелся и
извивался с чрезвычайною быстротой. Я вскочил, исчезло и животное. На кровать я
боялся лечь, чтоб оно не заползло под подушку. В комнату пришли моя мать и
какой-то ее знакомый. Они стали ловить гадину, но были спокойнее, чем я, и даже
не боялись. Но они ничего не понимали. Вдруг гад выполз опять; он полз в этот
раз очень тихо и как будто с каким-то особым намерением, медленно извиваясь,
что было еще отвратительнее, опять наискось комнаты, к дверям. Тут моя мать
отворила дверь и кликнула Норму, нашу собаку, — огромный тернёф, черный и
лохматый; умерла пять лет тому назад. Она бросилась в комнату и стала над
гадиной как вкопанная. Остановился и гад, но всё еще извиваясь и пощелкивая по
полу концами лап и хвоста. Животные не могут чувствовать мистического испуга,
если не ошибаюсь; но в эту минуту мне показалось, что в испуге Нормы было
что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти мистическое, и что
она, стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается что-то
роковое и какая-то тайна. Она медленно отодвигалась назад перед гадом, тихо и
осторожно ползшим на нее; он, кажется, хотел вдруг на нее броситься и ужалить.
Но несмотря на весь испуг. Норма смотрела ужасно злобно, хоть и дрожа всеми
членами. Вдруг она медленно оскалила свои страшные зубы, открыла всю свою
огромную красную пасть, приноровилась, изловчилась, решилась и вдруг схватила
гада зубами. Должно быть, гад сильно рванулся, чтобы выскользнуть, так что
Норма еще раз поймала его, уже на лету, и два раза всею пастью вобрала его в
себя, всё на лету, точно глотая. Скорлупа затрещала на ее зубах; хвостик
животного и лапы, выходившие из пасти, шевелились с ужасною быстротой. Вдруг
Норма жалобно взвизгнула: гадина успела таки ужалить ей язык. С визгом и воем
она раскрыла от боли рот, и я увидел, что разгрызенная гадина еще шевелилась у
нее поперек рта, выпуская из своего полураздавленного туловища на ее язык
множество белого сока, похожего на сок раздавленного черного таракана… Тут я
проснулся, и вошел князь”.