— Она сама тебя с собой взяла?
— А что ж? — осклабился Рогожин: — увидел то, что и знал.
Письма-то прочитал знать?
— А ты разве их вправду читал? — спросил князь, пораженный
этою мыслью.
— Еще бы; всякое письмо мне сама показывала. Про бритву-то
помнишь, хе-хе!
— Безумная! — вскричал князь, ломая свои руки.
— Кто про то знает, может и нет, — тихо проговорил Рогожин,
как бы про себя.
Князь не ответил.
— Ну, прощай, — сказал Рогожин, — ведь и я завтра поеду;
лихом не поминай! А что, брат, — прибавил он, быстро обернувшись, — что ж ты ей
в ответ ничего не сказал? Ты-то счастлив или нет?”
— Нет, нет, нет! — воскликнул князь с беспредельною скорбью.
— Еще бы сказал: “да”! — злобно рассмеялся Рогожин и пошел
не оглядываясь.
Часть четвертая
I.
Прошло с неделю после свидания двух лиц нашего рассказа на
зеленой скамейке. В одно светлое утро, около половины одиннадцатого, Варвара
Ардалионовна Птицына, вышедшая посетить кой-кого из своих знакомых,
возвратилась домой в большой и прискорбной задумчивости.
Есть люди, о которых трудно сказать что-нибудь такое, что
представило бы их разом и целиком, в их самом типическом и характерном виде;
это те люди, которых обыкновенно называют людьми “обыкновенными”,
“большинством”, и которые, действительно, составляют огромное большинство
всякого общества. Писатели в своих романах и повестях большею частию стараются
брать типы общества и представлять их образно и художественно, — типы,
чрезвычайно редко встречающиеся в действительности целиком, и которые тем не
менее почти действительнее самой действительности. Подколесин в своем
типическом виде, может быть, даже и преувеличение, но отнюдь не небывальщина.
Какое множество умных людей, узнав от Гоголя про Подколесина, тотчас же стали
находить, что десятки и сотни их добрых знакомых и друзей ужасно похожи на
Подколесина. Они и до Гоголя знали, что эти друзья их такие, как Подколесин, но
только не знали еще, что они именно так называются. В действительности женихи
ужасно редко прыгают из окошек пред своими свадьбами, потому что это, не говоря
уже о прочем, даже и неудобно; тем не менее сколько женихов, даже людей
достойных и умных, пред венцом сами себя в глубине совести готовы были признать
Подколесиными. Не все тоже мужья кричат на каждом шагу: “Tu l'as voulu George
Dandin!”
[32]
Но, боже, сколько миллионов и биллионов раз повторялся мужьями
целого света этот сердечный крик после их медового месяца, и кто знает, может
быть, и на другой же день после свадьбы.
Итак, не вдаваясь в более серьезные объяснения, мы скажем
только, что в действительности типичность лиц как бы разбавляется водой, и все
эти Жорж-Дандены и Подколесины существуют действительно, снуют и бегают пред
нами ежедневно, но как бы несколько в разжиженном состоянии. Оговорившись,
наконец, в том, для полноты истины, что и весь Жорж-Данден целиком, как его
создал Мольер, тоже может встретиться в действительности, хотя и редко, мы тем
закончим наше рассуждение, которое начинает становиться похожим на журнальную
критику. Тем не менее, всё-таки пред нами остается вопрос: что делать романисту
с людьми ординарными, совершенно “обыкновенными”, и как выставить их перед
читателем, чтобы сделать их хоть сколько-нибудь интересными? Совершенно
миновать их в рассказе никак нельзя, потому что ординарные люди поминутно и в
большинстве необходимое звено в связи житейских событий; миновав их, стало
быть, нарушим правдоподобие. Наполнять романы одними типами или даже просто,
для интереса, людьми странными и небывалыми было бы неправдоподобно, да
пожалуй, и не интересно. По-нашему, писателю надо стараться отыскивать
интересные и поучительные оттенки даже и между ординарностями. Когда же,
например, самая сущность некоторых ординарных лиц именно заключается в их
всегдашней и неизменной ординарности или, что еще лучше, когда, несмотря на все
чрезвычайные усилия этих лиц выйти во что бы ни стало из колеи обыкновенности и
рутины, они всё-таки кончают тем, что остаются неизменно и вечно одною только
рутиной, тогда такие лица получают даже некоторую своего рода и типичность, —
как ординарность, которая ни за что не хочет остаться тем, что она есть, и во
что бы то ни стало хочет стать оригинальною и самостоятельною, не имея ни
малейших средств к самостоятельности.
К этому-то разряду “обыкновенных” или “ординарных” людей
принадлежат и некоторые лица нашего рассказа, доселе (сознаюсь в том) мало
разъясненные читателю. Таковы именно Варвара Ардалионовна Птицына, супруг ее,
господин Птицын, Гаврила Ардалионович, ее брат.
В самом деле, нет ничего досаднее как быть, например,
богатым, порядочной фамилии, приличной наружности, недурно образованным, не
глупым, даже добрым, и в то же время не иметь никакого таланта, никакой
особенности, никакого даже чудачества, ни одной своей собственной идеи, быть
решительно “как и все”. Богатство есть, но не Ротшильдово; фамилия честная, но
ничем никогда себя не ознаменовавшая; наружность приличная, но очень мало
выражающая; образование порядочное, но не знаешь, на что его употребить; ум
есть, но без своих идей; сердце есть, но без великодушия, и т. д., и т. д. во
всех отношениях. Таких людей на свете чрезвычайное множество и даже гораздо
более, чем кажется; они разделяются, как и все люди, на два главные разряда:
одни ограниченные, другие “гораздо поумней”. Первые счастливее. Ограниченному
“обыкновенному” человеку нет, например, ничего легче, как вообразить себя
человеком необыкновенным и оригинальным и усладиться тем без всяких колебаний.
Стоило некоторым из наших барышень остричь себе волосы, надеть синие очки и
наименоваться нигилистками, чтобы тотчас же убедиться, что, надев очки, они
немедленно стали иметь свои собственные “убеждения”. Стоило иному только
капельку почувствовать в сердце своем что-нибудь из какого-нибудь обще-человеческого
и доброго ощущения, чтобы немедленно убедиться, что уж никто так не чувствует,
как он, что он передовой в общем развитии. Стоило иному на-слово принять
какую-нибудь мысль или прочитать страничку чего-нибудь без начала и конца,
чтобы тотчас поверить, что это “свои собственные мысли” и в его собственном
мозгу зародились. Наглость наивности, если можно так выразиться, в таких
случаях доходит до удивительного; всё это невероятно, но встречается поминутно.
Эта наглость наивности, эта несомневаемость глупого человека в себе и в своем
таланте, превосходно выставлена Гоголем в удивительном типе поручика Пирогова.
Пирогов даже и не сомневается в том, что он гений, даже выше всякого гения; до
того не сомневается, что даже и вопроса себе об этом ни разу не задает;
впрочем, вопросов для него и не существует. Великий писатель принужден был его,
наконец, высечь для удовлетворения оскорбленного нравственного чувства своего
читателя, но, увидев, что великий человек только встряхнулся и для подкрепления
сил после истязания съел слоеный пирожок, развел в удивлении руки и так оставил
своих читателей. Я всегда горевал, что великий Пирогов взят Гоголем в таком
маленьком чине, потому что Пирогов до того самоудовлетворим, что ему нет ничего
легче как вообразить себя, по мере толстеющих и крутящихся на нем с годами и
“по линии” эполет, чрезвычайным, например, полководцем; даже и не вообразить, а
просто не сомневаться в этом: произвели в генералы, как же не полководец? И
сколько из таких делают потом ужасные фиаско на поле брани? А сколько было
Пироговых между нашими литераторами, учеными, пропагандистами. Я говорю “было”,
но уж, конечно, есть и теперь…