Князь и Коля тотчас же вышли. Увы! Князю не на что было
взять и извозчика, надо было идти пешком.
— Я было хотел вас познакомить с Ипполитом, — сказал Коля, —
он старший сын этой куцавеешной капитанши и был в другой комнате; нездоров и
целый день сегодня лежал. Но он такой странный; он ужасно обидчивый, и мне
показалось, что ему будет вас совестно, так как вы пришли в такую минуту… Мне
всё-таки не так совестно, как ему, потому что у меня отец, а у него мать, тут
всё-таки разница, потому что мужскому полу в таком случае нет бесчестия. А
впрочем, это, может быть, предрассудок насчет предоминирования в этом случае
полов. Ипполит великолепный малый, но он раб иных предрассудков.
— Вы говорите, у него чахотка?
— Да, кажется, лучше бы скорее умер. Я бы на его месте
непременно желал умереть. Ему братьев и сестер жалко, вот этих маленьких-то.
Если бы возможно было, если бы только деньги, мы бы с ним наняли отдельную
квартиру и отказались бы от наших семейств. Это наша мечта. А знаете что, когда
я давеча рассказал ему про ваш случай, так он даже разозлился, говорит, что
тот, кто пропустит пощечину и не вызовет на дуэль, тот подлец. Впрочем, он
ужасно раздражен, я с ним и спорить уже перестал. Так вот как, вас, стало быть,
Настасья Филипповна тотчас же и пригласила к себе?
— То-то и есть, что нет.
— Как же вы идете? — воскликнул Коля и даже остановился
среди тротуара; — и… и в таком платье, а там званый вечер?
— Уж ей богу не знаю, как я войду. Примут — хорошо, нет —
значит дело манкировано. А насчет платья что ж тут делать?
— А у вас дело? Или вы так только, pour passer le temps
[16]
в “благородном обществе”?
— Нет, я собственно… то-есть, я по делу… мне трудно это
выразить, но…
— Ну, по какому именно, это пусть будет как вам угодно, а
мне главное то, что вы там не просто напрашиваетесь на вечер, в очаровательное
общество камелий, генералов и ростовщиков. Если бы так было, извините, князь, я
бы над вами посмеялся и стал бы вас презирать. Здесь ужасно мало честных людей,
так даже некого совсем уважать. Поневоле свысока смотришь, а они все требуют
уважения; Варя первая. И заметили вы, князь, в наш век все авантюристы! И
именно у нас, в России, в нашем любезном отечестве. И как это так всё
устроилось — не понимаю. Кажется, уж как крепко стояло а что теперь? Это все
говорят и везде пишут. Обличают. У нас все обличают. Родители первые на
попятный и сами своей прежней морали стыдятся. Вон, в Москве, родитель
уговаривал сына ни перед чем не отступать для добывания денег; печатно
известно. Посмотрите на моего генерала. Ну что из него вышло? А впрочем, знаете
что, мне кажется, что мой генерал честный человек; ей богу, так! Это только всё
беспорядок, да вино. Ей богу, так! Даже жалко; я только боюсь говорить, потому
что все смеются; а ей богу, жалко. И что в них, в умных-то? Все ростовщики все
сплошь до единого! Ипполит ростовщичество оправдывает, говорит, что так и
нужно, экономическое потрясение, какие-то приливы и отливы, чорт их дери. Мне
ужасно это досадно от него, но он озлоблен. Вообразите, его мать, капитанша-то,
деньги от генерала получает, да ему же на скорые проценты и выдает; ужасно
стыдно! А знаете, что мамаша, моя, то-есть, мамаша, Нина Александровна,
генеральша, Ипполиту деньгами, платьем, бельем и всем помогает, и даже детям
отчасти, чрез Ипполита, потому что они у ней заброшены. И Варя тоже.
— Вот видите, вы говорите, людей нет честных и сильных, и
что все только ростовщики; вот и явились сильные люди, ваша мать и Варя. Разве
помогать здесь и при таких обстоятельствах не признак нравственной силы?
— Варька из самолюбия делает, из хвастовства, чтоб от матери
не отстать; ну, а мамаша действительно… я уважаю. Да, я это уважаю и
оправдываю. Даже Ипполит чувствует, а он почти совсем ожесточился. Сначала было
смеялся и называл это со стороны мамаши низостью; но теперь начинает иногда
чувствовать. Гм! Так вы это называете силой? Я это замечу. Ганя не знает, а то
бы назвал потворством.
— А Ганя не знает? Ганя многого еще, кажется, не знает, —
вырвалось у задумавшегося князя.
— А знаете, князь, вы мне очень нравитесь. Давешний ваш
случай у меня из ума нейдет.
— Да и вы мне очень нравитесь, Коля.
— Послушайте, как вы намерены жить здесь? Я скоро достану
себе занятий и буду кое-что добывать, давайте жить, я, вы и Ипполит, все трое
вместе, наймемте квартиру; а генерала будем принимать к себе.
— Я с величайшим удовольствием. Но мы, впрочем, увидим. Я
теперь очень… очень расстроен. Что? Пришли? В этом доме… какой великолепный
подъезд! И швейцар. Ну, Коля, не знаю, что из этого выйдет.
Князь стоял как потерянный.
— Завтра расскажете! Не робейте очень-то. Дай вам бог
успеха, потому что я сам ваших убеждений во всем! Прощайте. Я обратно туда же и
расскажу Ипполиту. А что вас примут, в этом и сомнения нет, не опасайтесь! Она
ужасно оригинальная. По этой лестнице в первом этаже, швейцар укажет!
XIII.
Князь очень беспокоился всходя и старался всеми силами
ободрить себя: “Самое большое, — думал он, — будет то, что не примут и
что-нибудь нехорошее обо мне подумают, или, пожалуй, и примут, да станут
смеяться в глаза… Э, ничего!” И действительно, это еще не очень пугало; но
вопрос: “что же он там сделает и зачем идет?” — на этот вопрос он решительно не
находил успокоительного ответа. Если бы даже и можно было каким-нибудь образом,
уловив случай, сказать Настасье Филипповне: “Не выходите за этого человека и не
губите себя, он вас не любит, а любит ваши деньги, он мне сам это говорил, и
мне говорила Аглая Епанчина, а я пришел вам пересказать”, то вряд ли это вышло
бы правильно во всех отношениях. Представлялся и еще один неразрешенный вопрос,
и до того капитальный, что князь даже думать о нем боялся, даже допустить его
не мог и не смел, формулировать как не знал, краснел и трепетал при одной мысли
о нем. Но кончилось тем, что несмотря на все эти тревоги и сомнения, он всё-таки
вошел и спросил Настасью Филипповну.
Настасья Филипповна занимала не очень большую, но
действительно великолепно отделанную квартиру. В эти пять лет ее петербургской
жизни было одно время, вначале, когда Афанасий Иванович особенно не жалел для
нее денег; он еще рассчитывал тогда на ее любовь и думал соблазнить ее,
главное, комфортом и роскошью, зная, как легко прививаются привычки роскоши и
как трудно потом отставать от них, когда роскошь мало-по-малу обращается в
необходимость. В этом случае Тоцкий пребывал верен старым добрым преданиям, не
изменяя в них ничего, безгранично уважая всю непобедимую силу чувственных
влияний. Настасья Филипповна от роскоши не отказывалась, даже любила ее, но, —
и это казалось чрезвычайно странным, — никак не поддавалась ей, точно всегда
могла и без нее обойтись; даже старалась несколько раз заявить о том, что
неприятно поражало Тоцкого. Впрочем, многое было в Настасье Филипповне, что
неприятно (а впоследствии даже до презрения) поражало Афанасия Ивановича. Не
говоря уже о неизящности того сорта людей, которых она иногда приближала к
себе, а стало быть, и наклонна была приближать, проглядывали в ней и еще
некоторые совершенно странные наклонности: заявлялась какая-то варварская смесь
двух вкусов, способность обходиться и удовлетворяться такими вещами и
средствами, которых и существование нельзя бы, кажется, было допустить человеку
порядочному и тонко развитому. В самом деле, если бы, говоря к примеру,
Настасья Филипповна выказала вдруг какое-нибудь милое и изящное незнание, в роде,
например, того, что крестьянки не могут носить батистового белья, какое она
носит, то Афанасий Иванович, кажется, был бы этим чрезвычайно доволен. К этим
результатам клонилось первоначально и всё воспитание Настасьи Филипповны, по
программе Тоцкого, который в этом роде был очень понимающий человек; но увы!
результаты оказались странные. Несмотря однако ж на то, всё-таки было и
оставалось что-то в Настасье Филипповне, что иногда поражало даже самого
Афанасия Ивановича необыкновенною и увлекательною оригинальностью, какою-то
силой, и прельщало его иной раз даже и теперь, когда уже рухнули все прежние
расчеты его на Настасью Филипповну.