Возопила мать со птенцами, выгнал сирот из дому, и не по
злобе токмо, а и сам не знает иной раз человек, по какому побуждению стоит на
своем. Ну, помогали сперва, а потом пошла наниматься в работу. Да только какой
у нас, окромя фабрики, заработок; там полы вымоет, там в огороде выполет, там
баньку вытопит, да с ребеночком-то на руках и взвоет; а четверо прочих тут же
по улице в рубашонках бегают. Когда на коленки их у паперти ставила, все еще в
башмачонках были, каких ни есть, да в салопчиках, все как ни есть, а купецкие
дети; а тут уж пошли бегать и босенькие: на ребенке одежонка горит, известно.
Ну, а деткам что: было бы солнышко, радуются, гибели не чувствуют, словно
птички, голосочки их что колокольчики. Думает вдова: «Станет зима, и куда я вас
тогда подеваю; хоть бы вас к тому сроку бог прибрал!» Только не дождалась до
зимы. Есть по нашему месту такой на детей кашель, коклюш, что с одного на
другого переходит. Перво-наперво померла грудная девочка, а за ней заболели и
прочие, и всех-то четырех девочек, в ту же осень, одну за другой снесла.
Одну-то, правда, на улице лошади раздавили. Что же ты думаешь? Похоронила да и
взвыла; то проклинала, а как бог прибрал, жалко стало. Материнское сердце!
Остался у ней в живых один лишь старшенький мальчик, и уж не
надышит она над ним, трепещет. Слабенький был и нежный и личиком миловидный,
как девочка. И свела она его на фабрику, к крестному его отцу, управляющему, а
сама в нянюшки к чиновнику нанялась. Только бегает мальчик раз на дворе, а тут
вдруг и подъехал на паре Максим Иванович, да как раз выпимши; а мальчик-то с
лестницы прямо на него, невзначай то есть, посклизнулся, да прямо об него
стукнулся, как он с дрожек сходил, и обеими руками ему прямо в живот. Схватил
он его за волосенки, завопил: «Чей такой? Лозы! Высечь его, говорит, тот же час
при мне». Помертвел мальчик, стали сечь, закричал. «Так ты еще и кричишь? секи
ж его, пока кричать перестанет!» Мало ли, много ли секли, не перестал кричать,
пока не омертвел вовсе. Тут и бросили сечь, испугались, не дышит мальчик, лежит
в бесчувствии. Сказывали потом, что немного и секли, да уж пуглив был очень.
Испугался было и Максим Иванович: «Чей такой?» — спросил; сказали ему. «Ишь
ведь! снести его к матери; чего он тут на фабрике шлялся?» Два дня потом молчал
и опять спросил: «А что мальчик?» А с мальчиком вышло худо: заболел, у матери в
угле лежит, та и место по тому случаю у чиновников бросила, и вышло у него
воспаление в легких. «Ишь ведь! — произнес, — и с чего, кажись? Диви б его
больно секли: самое лишь малое пристрастие произвели. Я и над всеми прочими
такие точно побои произносил; сходило без всяких таких пустяков». Ждал было он,
что мать пойдет жаловаться, и, возгордясь, молчал; только где уж, не посмела
мать жаловаться. И послал он ей тогда от себя пятнадцать рублей и лекаря от
себя; и не то чтоб побоявшись чего, а так, задумался. А тут скоро и срок ему
подошел, запил недели на три.
Миновала зима, и на самое светло Христово воскресенье, в
самый великий день, спрашивает Максим Иванович опять: «А что тот самый
мальчик?» А всю зиму молчал, не спрашивал. И говорят ему: «Выздоровел, у
матери, а та все поденно уходит». И поехал Максим Иванович того же дня ко
вдове, в дом не вошел, а вызвал к воротам, сам на дрожках сидит: «Вот что,
говорит, честная вдова, хочу я твоему сыну чтобы истинным благодетелем быть и
беспредельные милости ему оказать: беру его отселе к себе, в самый мой дом. И
ежели вмале мне угодит, то достаточный капитал ему отпишу; а совсем ежели
угодит, то и всего состояния нашего могу его, по смерти, преемником утвердить,
равно как родного бы сына, с тем, однако, чтобы ваша милость, окромя великих
праздников, в дом не жаловали. Коли складно по-вашему, так завтра утром приводи
мальчика, не все ему в бабки играть». И, сказав, уехал, мать оставив как бы в
безумии. Прослышали люди, говорят ей: «Возрастет малый, сам попрекать тебя
станет, что лишила его такой судьбы». Ночь-то над ним поплакала, а поутру
отвела дитя. А мальчик ни жив ни мертв.
Одел его Максим Иванович как барчонка, и учителя нанял, и с
того самого часу за книгу засадил; и так дошло, что и с глаз его не спускает,
все при себе. Чуть мальчик зазевается, он уж и кричит: «За книгу! учись: я тебя
человеком сделать хочу». А мальчик хилый, с того самого разу, после побоев-то,
кашлять стал. «У меня ль не житье! — дивится Максим Иванович, — у матери босой
бегал, корки жевал, чего ж он еще пуще прежнего хил?» А учитель и говорит:
«Всякому мальчику, говорит, надо и порезвиться, не все учиться; ему моцион
необходим», и вывел ему все резоном. Максим Иванович подумал: «Это ты правду
говоришь». А был тот учитель Петр Степанович, царство ему небесное, как бы
словно юродивый; пил уж оченно, так даже, что и слишком, и по тому самому его
давно уже от всякого места отставили и жил по городу все одно что милостыней, а
ума был великого и в науках тверд. «Мне бы не здесь быть, — сам говорил про
себя, — мне в университете профессором только быть, а здесь я в грязь погружен
и «самые одежды мои возгнушались мною». Сел Максим Иванович и кричит мальчику:
«Резвись!» — а тот перед ним еле дышит. И до того дошло, что самого голосу его
ребенок не мог снести — так весь и затрепещется. А Максим-то Иванович все пуще
удивляется: «Ни он такой, ни он этакой; я его из грязи взял, в драдедам
[103]
одел; на нем полсапожки матерчатые, рубашка с вышивкой, как генеральского сына
держу, чего ж он ко мне не привержен? Чего как волчонок молчит?» И хоть давно
уж все перестали удивляться на Максима Ивановича, но тут опять задивились: из
себя вышел человек; к этакому малому ребенку пристал, отступиться не может.
«Жив не желаю быть, а характер в нем искореню. Меня отец его, на смертном одре,
уже святого причастья вкусив, проклинал; это у него отцовский характер». И ведь
даже ни разу лозы не употребил (с того разу боялся). Запугал он его, вот что.
Без лозы запугал.
И случилось дело. Только он раз вышел, а мальчик вскочил
из-за книги да на стул: пред тем на шифонерку мяч забросил, так чтоб мячик ему
достать, да об фарфоровую лампу на шифонерке рукавом и зацепил; лампа-то
грохнулась, да на пол, да вдребезги, ажно по всему дому зазвенело, а вещь
дорогая — фарфор саксонский. А тут вдруг Максим Иванович из третьей комнаты услышал
и завопил. Бросился ребенок бежать куда глаза глядят с перепугу, выбежал на
террасу, да через сад, да задней калиткой прямо на набережную. А по набережной
там бульвар идет, старые ракиты стоят, место веселое. Сбежал он вниз к воде,
люди видели, сплеснул руками, у самого того места, где паром пристает, да
ужаснулся, что ли, перед водой — стал как вкопанный. А место это широкое, река
быстрая, барки проходят; на той стороне лавки, площадь, храм божий златыми
главами сияет. И как раз тут на перевоз поспешала с дочкой полковница Ферзинг —
полк стоял пехотный. Дочка, тоже ребеночек лет восьми, идет в беленьком
платьице, смотрит на мальчика и смеется, а в руках таку малую кошелочку
деревенскую несет, а в кошелочке ежика. «Смотрите, говорит, маменька, как мальчик
смотрит на моего ежика». — «Нет, — говорит полковница, — а он испугался
чего-то. Чего вы так испугались, хорошенький мальчик?» (Так все это потом и
рассказывали.) «И какой, говорит, это хорошенький мальчик, и как хорошо одет;
чей вы, говорит, мальчик?» А он никогда еще ежика не видывал, подступил, и
смотрит, и уже забыл — детский возраст! «Что это, говорит, у вас такое?» — «А
это, — говорит барышня, — у нас ежик, мы сейчас у деревенского мужика купили:
он в лесу нашел». — «Как же это, говорит, такой ежик?» — и уж смеется, и стал
он его тыкать пальчиком, а ежик-то щетинится, а девочка-то рада на мальчика:
«Мы, говорит, его домой несем и хотим приучать». — «Ах, говорит, подарите мне
вашего ежика!» И так он это ее умильно попросил, и только что выговорит, как
вдруг Максим-то Иванович над ним сверху: «А! Вот ты где! Держи его!» (До того
озверел, что сам без шапки из дому погнался за ним.) Мальчик, как вспомнил про
все, вскрикнул, бросился к воде, прижал себе к обеим грудкам по кулачку,
посмотрел в небеса (видели, видели!) — да бух в воду! Ну, закричали, бросились
с парома, стали ловить, да водой отнесло, река быстрая, а как вытащили, уж и
захлебнулся, — мертвенький. Грудкой-то слаб был, не стерпел воды, да и много ль
такому надо? И вот на памяти людской еще не было в тех местах, чтобы такой
малый робеночек на свою жизнь посягнул! Такой грех! И что может сия малая душка
на том свете господу богу сказать!