Я был удивлен: «А она?» — мелькнул во мне вопрос.
— Ну что ж, как вы встретились тогда с мамой? — спросил я
осторожно.
— Тогда? Да я тогда с ней вовсе и не встретился. Она едва до
Кенигсберга тогда доехала, да там и осталась, а я был на Рейне. Я не поехал к
ней, а ей велел оставаться и ждать. Мы свиделись уже гораздо спустя, о, долго
спустя, когда я поехал к ней просить позволения жениться…
II
Здесь передам уже сущность дела, то есть только то, что сам
мог усвоить; да и он мне начал передавать бессвязно. Речь его вдруг стала в
десять раз бессвязнее и беспорядочнее, только что он дошел до этого места.
Он встретил Катерину Николаевну внезапно, именно тогда,
когда ждал маму, в самую нетерпеливую минуту ожидания. Все они были тогда на
Рейне, на водах, и все лечились. Муж Катерины Николаевны уже почти умирал, по
крайней мере уже обречен был на смерть докторами. С первой встречи она поразила
его, как бы заколдовала чем-то. Это был фатум. Замечательно, что, записывая и
припоминая теперь, я не вспомню, чтоб он хоть раз употребил тогда в рассказе
своем слово «любовь» и то, что он был «влюблен». Слово «фатум» я помню.
И, уж конечно, это был фатум. Он не захотел его, «не захотел
любить». Не знаю, смогу ли передать это ясно; но только вся душа его была
возмущена именно от факта, что с ним это могло случиться. Все-де, что было в
нем свободного, разом уничтожалось пред этой встречей, и человек навеки
приковывался к женщине, которой совсем до него не было дела. Он не пожелал
этого рабства страсти. Скажу теперь прямо: Катерина Николаевна есть редкий тип
светской женщины, — тип, которого в этом кругу, может быть, и не бывает. Это —
тип простой и прямодушной женщины в высшей степени. Я слышал, то есть я знаю
наверно, что тем-то она и была неотразима в свете, когда в нем появлялась (она
почасту удалялась из него совсем). Версилов, разумеется, не поверил тогда, при
первой встрече с нею, что она — такая, а именно поверил обратному, то есть что
она — притворщица и иезуитка. Здесь приведу, забегая вперед, ее собственное
суждение о нем: она утверждала, что он и не мог о ней подумать иначе, «потому
что идеалист, стукнувшись лбом об действительность, всегда, прежде других,
наклонен предположить всякую мерзость». Я не знаю, справедливо ли это вообще об
идеалистах, но о нем, конечно, было справедливо вполне. Впишу здесь, пожалуй, и
собственное мое суждение, мелькнувшее у меня в уме, пока я тогда его слушал: я
подумал, что любил он маму более, так сказать, гуманною и общечеловеческою
любовью, чем простою любовью, которою вообще любят женщин, и чуть только
встретил женщину, которую полюбил этою простою любовью, то тотчас же и не
захотел этой любви — вероятнее всего с непривычки. Впрочем, может быть, это —
мысль неверная; ему я, конечно, не высказал. Было бы неделикатно; да и клянусь,
он был в таком состоянии, что его почти надо было щадить: он был взволнован; в
иных местах рассказа иногда просто обрывал и молчал по нескольку минут,
расхаживая с злым лицом по комнате.
Она скоро проникла тогда в его тайну; о, может быть, и
кокетничала с ним нарочно: даже самые светлые женщины бывают подлы в этих
случаях, и это — их непреоборимый инстинкт. Кончилось у них ожесточительным
разрывом, и он, кажется, хотел убить ее; он испугал ее и убил бы, может быть;
«но все это обратилось вдруг в ненависть». Потом наступил один странный период:
он вдруг задался одною странною мыслью: мучить себя дисциплиной, «вот той
самой, которую употребляют монахи. Ты постепенно и методической практикой
одолеваешь свою волю, начиная с самых смешных и мелких вещей, а кончаешь
совершенным одолением воли своей и становишься свободным». Он прибавил, что у
монахов это — дело серьезное, потому что тысячелетним опытом возведено в науку.
Но всего замечательнее, что этой идеей о «дисциплине» он задался тогда вовсе не
для того, чтоб избавиться от Катерины Николаевны, а в самой полной уверенности,
что он не только уже не любит ее, но даже в высшей степени ненавидит. Он до
того поверил своей к ней ненависти, что даже вдруг задумал влюбиться и жениться
на ее падчерице, обманутой князем, совершенно уверил себя в своей новой любви и
неотразимо влюбил в себя бедную идиотку, доставив ей этою любовью, в последние
месяцы ее жизни, совершенное счастье. Почему он, вместо нее, не вспомнил тогда
о маме, все ждавшей его в Кенигсберге, — осталось для меня невыясненным…
Напротив, об маме он вдруг и совсем забыл, даже денег не выслал на прожиток,
так что спасла ее тогда Татьяна Павловна; и вдруг, однако, поехал к маме
«спросить ее позволения» жениться на той девице, под тем предлогом, что «такая
невеста — не женщина». О, может быть, все это — лишь портрет «книжного
человека», как выразилась про него потом Катерина Николаевна; но почему же,
однако, эти «бумажные люди» (если уж правда, что они — бумажные) способны,
однако, столь настоящим образом мучиться и доходить до таких трагедий? Впрочем,
тогда, в тот вечер, я думал несколько иначе, и меня потрясла одна мысль:
— Вам все развитие ваше, вся душа ваша досталась страданием
и боем всей жизни вашей — а ей все ее совершенство досталось даром. Тут
неравенство… Женщина этим возмутительна. — Я проговорил вовсе не с тем, чтоб
подольститься к нему, а с жаром и даже с негодованием.
— Совершенство? Ее совершенство? Да в ней нет никаких
совершенств! — проговорил он вдруг, чуть не в удивлении на мои слова. — Это —
самая ординарная женщина, это — даже дрянная женщина… Но она обязана иметь все
совершенства!
— Почему же обязана?
— Потому что, имея такую власть, она обязана иметь все
совершенства! — злобно вскрикнул он.
— Грустнее всего то, что вы и теперь так измучены! —
вырвалось у меня вдруг невольно.
— Теперь? Измучен? — повторил он опять мои слова,
останавливаясь передо мной, как бы в каком-то недоумении. И вот вдруг тихая,
длинная, вдумчивая улыбка озарила его лицо, и он поднял перед собой палец, как
бы соображая. Затем, уже совсем опомнившись, схватил со стола распечатанное
письмо и бросил его передо мною:
— На, читай! Ты непременно должен все узнать… и зачем ты так
много дал мне перерыть в этой старой дребедени!.. Я только осквернил и озлобил
сердце!..
Не могу выразить моего удивления. Письмо это было от нее к
нему, сегодняшнее, полученное им около пяти часов пополудни. Я прочел его,
почти дрожа от волнения. Оно было невелико, но написано до того прямо и
искренно, что я, читая, как будто видел ее самое перед собою и слышал ее слова.
Она в высшей степени правдиво (а потому почти трогательно) признавалась ему в
своем страхе и затем просто умоляла его «оставить ее в покое». В заключение
уведомляла, что теперь положительно выходит за Бьоринга. До этого случая она
никогда не писала к нему.
И вот что я понял тогда из его объяснений:
Только что он, давеча, прочел это письмо, как вдруг ощутил в
себе самое неожиданное явление: в первый раз, в эти роковые два года, он не почувствовал
ни малейшей к ней ненависти и ни малейшего сотрясения, подобно тому как недавно
еще «сошел с ума» при одном только слухе о Бьоринге. «Напротив, я ей послал
благословение от всего сердца», — проговорил он мне с глубоким чувством. Я
выслушал эти слова с восхищением. Значит, все, что было в нем страсти, муки,
исчезло разом, само собою, как сон, как двухлетнее наваждение. Еще не веря
себе, он поспешил было давеча к маме — и что же: он вошел именно в ту минуту,
когда она стала свободною, и завещавший ее ему вчера старик умер. Вот эти-то
два совпадения и потрясли его душу. Немного спустя он бросился искать меня — и
эту столь скорую мысль его обо мне я никогда не забуду.