— А вот с этой-то самой минуты я тебя теперь навек
раскусила! — вскочила вдруг с места Татьяна Павловна, и так даже неожиданно,
что я совсем и не приготовился, — да ты, мало того, что тогда был лакеем, ты и
теперь лакей, лакейская душа у тебя! Да чего бы стоило Андрею Петровичу тебя в
сапожники отдать? Даже благодеяние бы тебе оказал, ремеслу бы обучил! Кто бы с
него больше для тебя спросил аль потребовал? Отец твой, Макар Иваныч, не то что
просил, а почти требовал, чтоб вас, детей его, из низших сословий не выводить.
Нет, ты не ценишь, что он тебя до университета довел и что чрез него ты
правá получил. Мальчишки, вишь, его дразнили, так он поклялся отмстить
человечеству… Сволочь ты этакая!
Признаюсь, я был поражен этой выходкой. Я встал и некоторое
время смотрел, не зная, что сказать.
— А ведь действительно, Татьяна Павловна сказала мне новое,
— твердо обернулся я наконец к Версилову, — ведь действительно я настолько
лакей, что никак не могу удовлетвориться только тем, что Версилов не отдал меня
в сапожники; даже «правá» не умилили меня, а подавай, дескать, мне всего
Версилова, подавай мне отца… вот чего потребовал — как же не лакей? Мама, у
меня на совести уже восемь лет, как вы приходили ко мне одна к Тушару посетить
меня и как я вас тогда принял, но теперь некогда об этом, Татьяна Павловна не
даст рассказать. До завтра, мама, может, с вами-то еще увидимся. Татьяна
Павловна! Ну что, если я опять-таки до такой степени лакей, что никак не могу
даже того допустить, чтоб от живой жены можно было жениться еще на жене? А ведь
это чуть-чуть было не случилось в Эмсе с Андреем Петровичем! Мама, если не
захотите оставаться с мужем, который завтра женится на другой, то вспомните,
что у вас есть сын, который обещается быть навеки почтительным сыном, вспомните
и пойдемте, но только с тем, что «или он, или я», — хотите? Я не сейчас ведь
ответа прошу: я знаю, что на такие вопросы нельзя давать ответа тотчас же…
Но я не мог докончить, во-первых, потому, что разгорячился и
растерялся. Мать вся побледнела, и как будто голос ее пресекся: не могла
выговорить ни слова. Татьяна Павловна говорила что-то очень громко и много, так
что я даже разобрать не мог, и раза два пихнула меня в плечо кулаком. Я только
запомнил, что она прокричала, что мои слова «напускные, в мелкой душе
взлелеянные, пальцем вывороченные». Версилов сидел неподвижно и очень
серьезный, не улыбался. Я пошел к себе наверх. Последний взгляд, проводивший
меня из комнаты, был укорительный взгляд сестры; она строго качала мне вслед
головой.
Глава седьмая
I
Я описываю все эти сцены, не щадя себя, чтобы все ясно
припомнить и восстановить впечатление. Взойдя к себе наверх, я совершенно не
знал, надобно ли мне стыдиться или торжествовать, как исполнившему свой долг.
Если б я был капельку опытнее, я бы догадался, что малейшее сомнение в таком
деле надо толковать к худшему. Но меня сбивало с толку другое обстоятельство:
не понимаю, чему я был рад, но я был ужасно рад, несмотря на то что сомневался
и явно сознавал, что внизу срезался. Даже то, что Татьяна Павловна так злобно
меня обругала, — мне было только смешно и забавно, а вовсе не злобило меня.
Вероятно, все это потому, что я все-таки порвал цепь и в первый раз чувствовал
себя на свободе.
Я чувствовал тоже, что испортил свое положение: еще больше
мраку оказывалось в том, как мне теперь поступить с письмом о наследстве.
Теперь решительно примут, что я хочу мстить Версилову. Но я еще внизу положил,
во время всех этих дебатов, подвергнуть дело о письме про наследство решению
третейскому и обратиться, как к судье, к Васину, а если не удастся к Васину, то
еще к одному лицу, я уже знал к какому. Однажды, для этого только раза, схожу к
Васину, думал я про себя, а там — там исчезну для всех надолго, на несколько
месяцев, а для Васина даже особенно исчезну; только с матерью и с сестрой,
может, буду видеться изредка. Все это было беспорядочно; я чувствовал, что
что-то сделал, да не так, и — и был доволен; повторяю, все-таки был чему-то
рад.
Лечь спать я положил было раньше, предвидя завтра большую
ходьбу. Кроме найма квартиры и переезда, я принял некоторые решения, которые
так или этак положил выполнить. Но вечеру не удалось кончиться без курьезов, и
Версилов сумел-таки чрезвычайно удивить меня. В светелку мою он решительно
никогда не заходил, и вдруг, я еще часу не был у себя, как услышал его шаги на
лесенке: он звал меня, чтоб я ему посветил. Я вынес свечку и, протянув вниз
руку, которую он схватил, помог ему дотащиться наверх.
— Merci, друг, я сюда еще ни разу не вползал, даже когда
нанимал квартиру. Я предчувствовал, что это такое, но все-таки не предполагал такой
конуры, — стал он посредине моей светелки, с любопытством озираясь кругом. — Но
это гроб, совершенный гроб!
Действительно, было некоторое сходство с внутренностью
гроба, и я даже подивился, как он верно с одного слова определил. Каморка была
узкая и длинная; с высоты плеча моего, не более, начинался угол стены и крыши,
конец которой я мог достать ладонью. Версилов, в первую минуту, бессознательно
держал себя сгорбившись, боясь задеть головой о потолок, однако не задел и
кончил тем, что довольно спокойно уселся на моем диване, на котором была уже
постлана моя постель. Что до меня, я не садился и смотрел на него в глубочайшем
удивлении.
— Мать рассказывает, что не знала, брать ли с тебя деньги,
которые ты давеча ей предложил за месячное твое содержание. Ввиду этакого гроба
не только не брать, а, напротив, вычет с нас в твою пользу следует сделать! Я
здесь никогда не был и… вообразить не могу, что здесь можно жить.
— Я привык. А вот что вижу вас у себя, то никак не могу к
тому привыкнуть после всего, что вышло внизу.
— О да, ты был значительно груб внизу, но… я тоже имею свои
особые цели, которые и объясню тебе, хотя, впрочем, в приходе моем нет ничего
необыкновенного; даже то, что внизу произошло, — тоже все в совершенном порядке
вещей; но разъясни мне вот что, ради Христа: там, внизу, то, что ты рассказывал
и к чему так торжественно нас готовил и приступал, неужто это все, что ты
намерен был открыть или сообщить, и ничего больше у тебя не было?
— Все. То есть положим, что все.
— Маловато, друг мой; признаться, я, судя по твоему приступу
и как ты нас звал смеяться, одним словом, видя, как тебе хотелось рассказывать,
— я ждал большего.
— Да вам-то не все ли равно?
— Да я, собственно, из чувства меры: не стоило такого
треску, и нарушена была мера. Целый месяц молчал, собирался, и вдруг — ничего!
— Я хотел долго рассказывать, но стыжусь, что и это
рассказал. Не все можно рассказать словами, иное лучше никогда не рассказывать.
Я же вот довольно сказал, да ведь вы же не поняли.
— А! и ты иногда страдаешь, что мысль не пошла в слова! Это
благородное страдание, мой друг, и дается лишь избранным; дурак всегда доволен
тем, что сказал, и к тому же всегда выскажет больше, чем нужно; про запас они
любят.