— Милый мой мальчик, да за что ты меня так любишь? —
проговорил он, но уже совсем другим голосом. Голос его задрожал, и что-то
зазвенело в нем совсем новое, точно и не он говорил.
Я хотел было что-то ответить, но не смог и побежал наверх.
Он же все ждал на месте, и только лишь когда я добежал до квартиры, я услышал,
как отворилась и с шумом захлопнулась наружная дверь внизу. Мимо хозяина,
который опять зачем-то подвернулся, я проскользнул в мою комнату, задвинулся на
защелку и, не зажигая свечки, бросился на мою кровать, лицом в подушку, и —
плакал, плакал. В первый раз заплакал с самого Тушара! Рыданья рвались из меня
с такою силою, и я был так счастлив… но что описывать!
Я записал это теперь не стыдясь, потому что, может быть, все
это было и хорошо, несмотря на всю нелепость.
III
Но уж и досталось же ему от меня за это! Я стал страшным
деспотом. Само собою, об этой сцене потом у нас и помину не было. Напротив, мы
встретились с ним на третий же день как ни в чем не бывало — мало того: я был
почти груб в этот второй вечер, а он тоже как будто сух. Случилось это опять у
меня; я почему-то все еще не пошел к нему сам, несмотря на желание увидеть
мать.
Говорили мы во все это время, то есть во все эти два месяца,
лишь о самых отвлеченных предметах. И вот этому я удивляюсь: мы только и
делали, что говорили об отвлеченных предметах, — конечно, общечеловеческих и
самых необходимых, но нимало не касавшихся насущного. Между тем многое, очень
многое из насущного надо было определить и уяснить, и даже настоятельно, но об
этом-то мы и молчали. Я даже ничего о матери и о Лизе не говорил и… ну и,
наконец, о себе самом, о всей моей истории. От стыда ли это все было или от
какой-то юношеской глупости — не знаю. Полагаю, что от глупости, потому что
стыд все-таки можно было перескочить. А деспотировал я его ужасно, и даже
въезжал неоднократно в нахальство, и даже против сердца: это все как-то само
собою неудержимо делалось, сам себя не мог удержать. Его же тон был по-прежнему
с тонкой насмешкой, хотя и чрезвычайно всегда ласковый, несмотря ни на что.
Поражало меня тоже, что он больше любил сам приходить ко мне, так что я наконец
ужасно редко стал ходить к маме, в неделю раз, не больше, особенно в самое
последнее время, когда я уж совсем завертелся. Он приходил все по вечерам, сидел
у меня и болтал; тоже очень любил болтать и с хозяином; последнее меня бесило
от такого человека, как он. Приходило мне тоже на мысль: неужели ему не к кому
ходить, кроме меня? Но я знал наверно, что у него были знакомства; в последнее
время он даже возобновил многие прежние сношения в светском кругу, в последний
год им оставленные; но, кажется, он не особенно соблазнялся ими и многое
возобновил лишь официально, более же любил ходить ко мне. Трогало меня иногда
очень, что он, входя по вечерам, почти каждый раз как будто робел, отворяя
дверь, и в первую минуту всегда с странным беспокойством заглядывал мне в
глаза: «не помешаю ли, дескать? скажи — я уйду». Даже говорил это иногда. Раз,
например, именно в последнее время, он вошел, когда уже я был совсем одет в
только что полученный от портного костюм и хотел ехать к «князю Сереже», чтоб с
тем отправиться куда следует (куда — объясню потом). Он же, войдя, сел,
вероятно не заметив, что я собираюсь; на него минутами нападала чрезвычайно
странная рассеянность. Как нарочно, он заговорил о хозяине; я вспылил:
— Э, черт с ним, с хозяином!
— Ах, милый мой, — вдруг поднялся он с места, — да ты,
кажется, собираешься со двора, а я тебе помешал… Прости, пожалуйста.
И он смиренно заторопился выходить. Вот это-то смирение
предо мной от такого человека, от такого светского и независимого человека, у
которого так много было своего, разом воскрешало в моем сердце всю мою нежность
к нему и всю мою в нем уверенность. Но если он так любил меня, то почему же он
не остановил меня тогда во время моего позора? Скажи он тогда слово — и я бы,
может быть, удержался. Впрочем, может быть, нет. Но видел же он это
франтовство, это фанфаронство, этого Матвея (я даже раз хотел довезти его на
моих санях, но он не сел, и даже несколько раз это было, что он не хотел
садиться), ведь видел же, что у меня деньги сыплются, — и ни слова, ни слова,
даже не полюбопытствовал! Это меня до сих пор удивляет, даже теперь. А я,
разумеется, нисколько тогда перед ним не церемонился и все наружу выказывал, хотя,
конечно, ни слова тоже не говорил в объяснение. Он не спрашивал, я и не
говорил.
Впрочем, раза два-три мы как бы заговаривали и об насущном.
Я спросил его раз однажды, вначале, вскоре после отказа от наследства: чем же
он жить теперь будет?
— Как-нибудь, друг мой, — проговорил он с чрезвычайным
спокойствием.
Теперь я знаю, что даже крошечный капитал Татьяны Павловны,
тысяч в пять, наполовину был затрачен на Версилова, в эти последние два года.
В другой раз мы как-то заговорили о маме:
— Друг мой, — сказал он вдруг грустно, — я часто говорил
Софье Андреевне, в начале соединения нашего, впрочем, и в начале, и в середине,
и в конце: «Милая, я тебя мучаю и замучаю, и мне не жалко, пока ты передо мной;
а ведь умри ты, и я знаю, что уморю себя казнью».
Впрочем, помню, в тот вечер он был особенно откровенен:
— Хоть бы я был слабохарактерною ничтожностью и страдал этим
сознаньем! А то ведь нет, я ведь знаю, что я бесконечно силен, и чем, как ты
думаешь? А вот именно этою непосредственною силою уживчивости с чем бы то ни
было, столь свойственною всем умным русским людям нашего поколения. Меня ничем
не разрушишь, ничем не истребишь и ничем не удивишь. Я живуч, как дворовая
собака. Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположные чувства в
одно и то же время — и уж конечно не по моей воле. Но тем не менее знаю, что
это бесчестно, главное потому, что уж слишком благоразумно. Я дожил почти до
пятидесяти лет и до сих пор не ведаю: хорошо это, что я дожил, или дурно.
Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит из дела; но любить жизнь такому, как
я, — подло. В последнее время началось что-то новое, и Крафты не уживаются, а
застреливаются. Но ведь ясно, что Крафты глупы; ну а мы умны — стало быть, и
тут никак нельзя вывести параллели, и вопрос все-таки остается открытым. И
неужели земля только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идея
эта уж слишком безотрадная. А впрочем… а впрочем, вопрос все-таки остается
открытым.
Он говорил с грустью, и все-таки я не знал, искренно или
нет. Была в нем всегда какая-то складка, которую он ни за что не хотел оставить.
IV
Я тогда его засыпáл вопросами, я бросался на него,
как голодный на хлеб. Он всегда отвечал мне с готовностью и прямодушно, но в
конце концов всегда сводил на самые общие афоризмы, так что, в сущности, ничего
нельзя было вытянуть. А между тем все эти вопросы меня тревожили всю мою жизнь,
и, признаюсь откровенно, я еще в Москве отдалял их решение именно до свидания
нашего в Петербурге. Я даже прямо это заявил ему, и он не рассмеялся надо мной
— напротив, помню, пожал мне руку. Из всеобщей политики и из социальных
вопросов я почти ничего не мог из него извлечь, а эти-то вопросы, ввиду моей
«идеи», всего более меня и тревожили. О таких, как Дергачев, я вырвал у него
раз заметку, «что они ниже всякой критики», но в то же время он странно
прибавил, что «оставляет за собою право не придавать своему мнению никакого
значения». О том, как кончатся современные государства и мир и чем вновь
обновится социальный мир, он ужасно долго отмалчивался, но наконец я таки
вымучил из него однажды несколько слов: