Да, эта последняя мысль вырвалась у меня тогда, и я даже не
заметил ее. Вот какие мысли, последовательно одна за другой, пронеслись тогда в
моей голове, и я был чистосердечен тогда с собой: я не лукавил, не обманывал
сам себя; и если чего не осмыслил тогда в ту минуту, то потому лишь, что ума
недостало, а не из иезуитства пред самим собой.
Я воротился домой в ужасно возбужденном и, не знаю почему, в
ужасно веселом состоянии духа, хотя в очень смутном. Но я боялся анализировать
и всеми силами старался развлечься. Тотчас же я пошел к хозяйке: действительно,
между мужем и ею шел страшный разрыв. Это была очень чахоточная чиновница,
может быть и добрая, но, как все чахоточные, чрезвычайно капризная. Я тотчас их
начал мирить, сходил к жильцу, очень грубому, рябому дураку, чрезвычайно
самолюбивому чиновнику, служившему в одном банке, Червякову, которого я очень
сам не любил, но с которым жил, однако же, ладно, потому что имел низость часто
подтрунивать вместе с ним над Петром Ипполитовичем. Я тотчас уговорил его не
переезжать, да он и сам не решился бы в самом-то деле переехать. Кончилось тем,
что хозяйку я успокоил окончательно и, сверх того, сумел отлично поправить ей
под головой подушку. «Никогда-то вот не сумеет этак Петр Ипполитович», —
злорадно заключила она. Затем возился на кухне с ее горчишниками и
собственноручно изготовил ей два превосходных горчишника. Бедный Петр
Ипполитович только смотрел на меня и завидовал, но я ему не дал и прикоснуться
и был награжден буквально слезами ее благодарности. И вот, помню, мне вдруг это
все надоело, и я вдруг догадался, что я вовсе не по доброте души ухаживал за
больной, а так, по чему-то, по чему-то совсем другому.
Я нервно ждал Матвея: в этот вечер я решил в последний раз
испытать счастье и… и, кроме счастья, ощущал ужасную потребность играть; иначе
бы было невыносимо. Если б никуда не ехать, я бы, может быть, не утерпел и
поехал к ней. Матвей должен был скоро явиться, но вдруг отворилась дверь и
вошла неожиданная гостья, Дарья Онисимовна. Я поморщился и удивился. Она знала
мою квартиру потому, что раз когда-то, по поручению мамы, заходила ко мне. Я ее
посадил и стал глядеть на нее вопросительно. Она ничего не говорила, смотрела
мне только прямо в глаза и приниженно улыбалась.
— Вы не от Лизы ли? — вздумалось мне спросить.
— Нет, я так-с.
Я предупредил ее, что сейчас уеду; она опять ответила, что
«она так» и сейчас сама уйдет. Мне стало почему-то вдруг ее жалко. Замечу, что
от всех нас, от мамы и особенно от Татьяны Павловны, она видела много участья,
но, пристроив ее у Столбеевой, все наши как-то стали ее забывать, кроме разве
Лизы, часто навещавшей ее. Причиной тому, кажется, была она сама, потому что
обладала способностью отдаляться и стушевываться, несмотря на всю свою
приниженность и заискивающие улыбки. Мне же лично очень не нравились эти улыбки
ее и то, что она всегда видимо подделывала лицо, и я даже подумал о ней
однажды, что не долго же она погрустила о своей Оле. Но в этот раз мне
почему-то стало жалко ее.
И вот, вдруг она, ни слова не говоря, нагнулась, потупилась
и вдруг, бросив обе руки вперед, обхватила меня за талью, а лицом наклонилась к
моим коленям. Она схватила мою руку, я думал было, что целовать, но она
приложила ее к глазам, и горячие слезы струей полились на нее. Она вся тряслась
от рыданий, но плакала тихо. У меня защемило сердце, несмотря на то что мне
стало как бы и досадно. Но она совершенно доверчиво обнимала меня, нисколько не
боясь, что я рассержусь, несмотря на то что сейчас же пред сим так боязливо и
раболепно мне улыбалась. Я ее начал просить успокоиться.
— Батюшка, голубчик, не знаю, что делать с собой. Как
сумерки, так я и не выношу; как сумерки, так и перестаю выносить, так меня и
потянет на улицу, в мрак. И тянет, главное, мечтание. Мечта такая зародилась в
уме, что — вот-вот я как выйду, так вдруг и встречу ее на улице. Хожу и как
будто вижу ее. То есть это другие ходят, а я сзади нарочно иду да и думаю: не
она ли, вот-вот, думаю, это Оля моя и есть? И думаю, и думаю. Одурела под
конец, только о народ толкаюсь, тошно. Точно пьяная толкаюсь, иные бранятся. Я
уж таю про себя и ни к кому не хожу. Да и куда придешь — еще тошней. Проходила
сейчас мимо вас, подумала: «Дай зайду к нему; он всех добрее, и тогда был при
том». Батюшка, простите вы меня, бесполезную; я уйду сейчас и пойду…
Она вдруг поднялась и заторопилась. Тут как раз прибыл
Матвей; я посадил ее с собой в сани и по дороге завез ее к ней домой, на
квартиру Столбеевой.
II
В самое последнее время я стал ездить на рулетку Зерщикова.
До того же времени ездил дома в три, все с князем, который «вводил» меня в эти
места. В одном из этих домов преимущественно шел банк и играли на очень
значительные деньги. Но там я не полюбил: я видел, что там хорошо при больших
деньгах и, кроме того, туда слишком много приезжало нахальных людей и
«гремящей» молодежи из высшего света. Это-то князь и любил; любил он и играть,
но любил и якшаться с этими сорванцами. Я заметил, что на этих вечерах он хоть
и входил иногда со мной вместе рядом, но от меня как-то, в течение вечера,
отдалялся и ни с кем «из своих» меня не знакомил. Я же смотрел совершенным
дикарем и даже иногда до того, что, случалось, обращал на себя тем внимание. За
игорным столом приходилось даже иногда говорить кой с кем; но раз я попробовал
на другой день, тут же в комнатах, раскланяться с одним господчиком, с которым
не только говорил, но даже и смеялся накануне, сидя рядом, и даже две карты ему
угадал, и что ж — он совершенно не узнал меня. То есть хуже: посмотрел как бы с
выделанным недоумением и прошел мимо улыбнувшись. Таким образом, я скоро там
бросил и пристрастился ездить в один клоак — иначе не умею назвать. Это была
рулетка, довольно ничтожная, мелкая, содержимая одной содержанкой, хотя та в
залу сама и не являлась. Там было ужасно нараспашку, и хотя бывали и офицеры, и
богачи купцы, но все происходило с грязнотцой, что многих, впрочем, и привлекало.
Кроме того, там мне часто везло. Но я и тут бросил после одной омерзительной
истории, случившейся раз в самом разгаре игры и окончившейся дракой каких-то
двух игроков, и стал ездить к Зерщикову, к которому опять-таки ввел меня князь.
Это был отставной штабс-ротмистр, и тон на его вечерах был весьма сносный,
военный, щекотливо-раздражительный к соблюдению форм чести, краткий и деловой.
Шутников, например, и больших кутил там не появлялось. Кроме того, ответный
банк был очень даже нешуточный. Играли же в банк и в рулетку. До сего вечера,
пятнадцатого ноября, я побывал там всего раза два, и Зерщиков, кажется, уже
знал меня в лицо; но знакомых я еще никого не имел. Как нарочно, и князь с
Дарзаном явились в этот вечер уже около полуночи, воротясь с того банка светских
сорванцов, который я бросил: таким образом, в этот вечер я был как незнакомый в
чужой толпе.
Если б у меня был читатель и прочел все то, что я уже
написал о моих приключениях, то, нет сомнения, ему нечего было бы объяснять,
что я решительно не создан для какого бы то ни было общества. Главное, я никак
не умею держать себя в обществе. Когда я куда вхожу, где много народу, мне
всегда чувствуется, что все взгляды меня электризуют. Меня решительно начинает
коробить, коробить физически, даже в таких местах, как в театре, а уж не говорю
в частных домах. На всех этих рулетках и сборищах я решительно не умел
приобрести себе никакой осанки: то сижу и упрекаю себя за излишнюю мягкость и
вежливость, то вдруг встану и сделаю какую-нибудь грубость. А между тем какие
негодяи, сравнительно со мной, умели там держать себя с удивительной осанкой —
и вот это-то и бесило меня пуще всего, так что я все больше и больше терял
хладнокровие. Скажу прямо, не только теперь, но и тогда уже мне все это
общество, да и самый выигрыш, если уж все говорить, — стало, наконец,
отвратительно и мучительно. Решительно — мучительно. Я, конечно, испытывал
наслаждение чрезвычайное, но наслаждение это проходило чрез мучение; все это,
то есть эти люди, игра и, главное, я сам вместе с ними, казалось мне страшно
грязным. «Только что выиграю и тотчас на все плюну!» — каждый раз говорил я
себе, засыпая на рассвете у себя на квартире после ночной игры. И опять-таки
этот выигрыш: взять уж то, что я вовсе не любил деньги. То есть я не стану
повторять гнусной казенщины, обыкновенной в этих объяснениях, что я играл,
дескать, для игры, для ощущений, для наслаждений риска, азарта и проч., а вовсе
не для барыша. Мне деньги были нужны ужасно, и хоть это был и не мой путь, не
моя идея, но так или этак, а я тогда все-таки решил попробовать, в виде опыта,
и этим путем. Тут все сбивала меня одна сильная мысль: «Ведь уж ты вывел, что
миллионщиком можешь стать непременно, лишь имея соответственно сильный
характер; ведь уж ты пробы делал характеру; так покажи себя и здесь: неужели у
рулетки нужно больше характеру, чем для твоей идеи?» — вот что я повторял себе.
А так как я и до сих пор держусь убеждения, что в азартной игре, при полном
спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и расчета, невозможно
не одолеть грубость слепого случая и не выиграть — то, естественно, я должен
был тогда все более и более раздражаться, видя, что поминутно не выдерживаю
характера и увлекаюсь, как совершенный мальчишка. «Я, могший выдержать голод, я
не могу выдержать себя на такой глупости!» — вот что дразнило меня. К тому же
сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то
сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение,
это сознание — уже с самых почти детских униженных лет моих — составляло тогда
единственный источник жизни моей, мой свет и мое достоинство, мое оружие и мое
утешение, иначе я бы, может быть, убил себя еще ребенком. А потому, мог ли я не
быть раздражен на себя, видя, в какое жалкое существо обращаюсь я за игорным
столом? Вот почему я уж и не мог отстать от игры: теперь я все это ясно вижу.
Кроме этого, главного, страдало и мелочное самолюбие: проигрыш унижал меня
перед князем, перед Версиловым, хотя тот ничего не удостоивал говорить, перед всеми,
даже перед Татьяной, — так мне казалось, чувствовалось. Наконец, сделаю и еще
признание: я уже тогда развратился; мне уже трудно было отказаться от обеда в
семь блюд в ресторане, от Матвея, от английского магазина, от мнения моего
парфюмера, ну и от всего этого. Я сознавал это и тогда, но только отмахивался
рукой; теперь же, записывая, краснею.