— Ну, так ты, Bibi, не сердишься? — подходила она ко мне.
— Не-е-ет! Надо-е-е-ла! — говорил я, отстраняя ее от себя
рукою, но это было для нее так любопытно, что она тотчас же села подле:
— Видишь, если я решилась столько заплатить, то это потому,
что их продавали по случаю. Их можно опять продать за двадцать тысяч франков.
— Верю, верю; лошади прекрасные; и у тебя теперь славный
выезд; пригодится; ну и довольно.
— Так ты не сердишься?
— За что же? Ты умно делаешь, что запасаешься некоторыми
необходимыми для тебя вещами. Все это потом тебе пригодится. Я вижу, что тебе
действительно нужно поставить себя на такую ногу; иначе миллиона не наживешь.
Тут наши сто тысяч франков только начало, капля в море.
Blanche, всего менее ожидавшая от меня таких рассуждений
(вместо криков-то да попреков!), точно с неба упала.
— Так ты… так ты вот какой! Mais tu as de l'esprit pour
comprendre! Sais-tu, mon garcon
[82]
, хоть ты и учитель, — но ты должен был
родиться принцем! Так ты не жалеешь, что у нас деньги скоро идут?
— Ну их, поскорей бы уж!
— Mais… sais-tu… mais dis donc, разве ты богат? Mais
sais-tu, ведь ты уж слишком презираешь деньги. Qu'est ce que tu feras apres,
dis donc?
[83]
— Apres поеду в Гомбург и еще выиграю сто тысяч франков.
— Oui, oui, c'est ca, c'est magnifique!
[84]
И я знаю, что ты
непременно выиграешь и привезешь сюда. Dis donc, да ты сделаешь, что я тебя и в
самом деле полюблю! Eh bien, за то, что ты такой, я тебя буду все это время
любить и не сделаю тебе ни одной неверности. Видишь, в это время я хоть и не
любила тебя, parce que je croyais, que tu n'est qu'un outchitel (quelque chose
comme un laquais, n'est-ce pas?), но я все-таки была тебе верна, parce que je
suis bonne fille
[85]
.
— Ну, и врешь! А с Альбертом-то, с этим офицеришкой
черномазым, разве я не видал прошлый раз?
— Oh, oh, mais tu es…
[86]
— Ну, врешь, врешь; да ты что думаешь, что я сержусь? Да
наплевать; il faut que jeunesse se passe
[87]
. Не прогнать же тебе его, коли он
был прежде меня и ты его любишь. Только ты ему денег не давай, слышишь?
— Так ты и за это не сердишься? Mais tu es un vrai
philosophe, sais-tu? Un vrai philosophe! — вскричала она в восторге. — Eh bien,
je t'aimerai, je t'aimerai — tu verras, tu sera content!
[88]
И действительно, с этих пор она ко мне даже как будто и в
самом деле привязалась, даже дружески, и так прошли наши последние десять дней.
Обещанных «звезд» я не видал; но в некоторых отношениях она и в самом деле
сдержала слово. Сверх того, она познакомила меня с Hortense, которая была
слишком даже замечательная в своем роде женщина и в нашем кружке называлась
Therese-philosophe…
Впрочем, нечего об этом распространяться; все это могло бы
составить особый рассказ, с особым колоритом, который я не хочу вставлять в эту
повесть. Дело в том, что я всеми силами желал, чтоб все это поскорее кончилось.
Но наших ста тысяч франков хватило, как я уже сказал, почти на месяц, чему я
искренно удивлялся: по крайней мере, на восемьдесят тысяч, из этих денег,
Blanche накупила себе вещей, и мы прожили никак не более двадцати тысяч
франков, и — все-таки достало. Blanche, которая под конец была уже почти
откровенна со мной (по крайней мере кое в чем не врала мне), призналась, что по
крайней мере на меня не падут долги, которые она принуждена была сделать. «Я
тебе не давала подписывать счетов и векселей, — говорила она мне, — потому что
жалела тебя; а другая бы непременно это сделала и уходила бы тебя в тюрьму.
Видишь, видишь, как я тебя любила и какая я добрая! Одна эта чертова свадьба
чего будет мне стоить!»
У нас действительно была свадьба. Случилась она уже в самом
конце нашего месяца, и надо предположить, что на нее ушли самые последние
подонки моих ста тысяч франков; тем дело и кончилось, то есть тем наш месяц и
кончился, и я после этого формально вышел в отставку.
Случилось это так: неделю спустя после нашего водворения в
Париже приехал генерал. Он прямо приехал к Blanche и с первого же визита почти
у нас и остался. Квартирка где-то, правда, у него была своя. Blanche встретила
его радостно, с визгами и хохотом и даже бросилась его обнимать; дело обошлось
так, что уж она сама его не отпускала, и он всюду должен был следовать за нею:
и на бульваре, и на катаньях, и в театре, и по знакомым. На это употребление
генерал еще годился; он был довольно сановит и приличен
— росту почти высокого, с крашеными бакенами и усищами (он
прежде служил в кирасирах), с лицом видным, хотя несколько и обрюзглым. Манеры
его были превосходные, фрак он носил очень ловко. В Париже он начал носить свои
ордена. С эдаким пройтись по бульвару было не только возможно, но, если так можно
выразиться, даже рекомендательно. Добрый и бестолковый генерал был всем этим
ужасно доволен; он совсем не на это рассчитывал, когда к нам явился по приезде
в Париж. Он явился тогда, чуть не дрожа от страха; он думал, что Blanche
закричит и велит его прогнать; а потому, при таком обороте дела, он пришел в
восторг и весь этот месяц пробыл в каком-то бессмысленно-восторженном
состоянии; да таким я его и оставил. Уже здесь я узнал в подробности, что после
тогдашнего внезапного отъезда нашего из Рулетенбурга с ним случилось, в то же
утро, что-то вроде припадка. Он упал без чувств, а потом всю неделю был почти
как сумасшедший и заговаривался. Его лечили, но вдруг он все бросил, сел в
вагон и прикатил в Париж. Разумеется, прием Blanche оказался самым лучшим для
него лекарством; но признаки болезни оставались долго спустя, несмотря на
радостное и восторженное его состояние. Рассуждать или даже только вести
кой-как немного серьезный разговор он уж совершенно не мог; в таком случае он
только приговаривал ко всякому слову «гм!» и кивал головой — тем и отделывался.
Часто он смеялся, но каким-то нервным, болезненным смехом, точно закатывался;
другой раз сидит по целым часам пасмурный, как ночь, нахмурив свои густые
брови. Многого он совсем даже и не припоминал; стал до безобразия рассеян и
взял привычку говорить сам с собой. Только одна Blanche могла оживлять его; да
и припадки пасмурного, угрюмого состояния, когда он забивался в угол, означали
только то, что он давно не видел Blanche, или что Blanche куда-нибудь уехала, а
его с собой не взяла, или, уезжая, не приласкала его. При этом он сам не сказал
бы, чего ему хочется, и сам не знал, что он пасмурен и грустен. Просидев час
или два (я замечал это раза два, когда Blanche уезжала на целый день, вероятно,
к Альберту), он вдруг начинает озираться, суетиться, оглядывается, припоминает
и как будто хочет кого-то сыскать; но, не видя никого и так и не припомнив, о
чем хотел спросить, он опять впадал в забытье до тех пор, пока вдруг не
являлась Blanche, веселая, резвая, разодетая, с своим звонким хохотом; она
подбегала к нему, начинала его тормошить и даже целовала, чем, впрочем, редко
его жаловала. Раз генерал до того ей обрадовался, что даже заплакал, — я даже
подивился.