Лючия уставилась на нее, чувствуя, как кровь отливает от
лица. Ее опять зазнобило, да так, что зубы начали выбивать дробь, и она ничего
не могла сказать, только глядела во все глаза на плачущую Ульяну, которая
прижала к груди ладони, словно защищая свою израненную плоть, израненную душу. Но
вот она вскинула голову, увидела помертвевшее лицо княгини – и ахнула:
– Боже милостивый! Да вы побелели-то как! Вас же так и
бьет-колотит. Скорее, скорее согреться!
Теперь она бежала впереди, волоча за собой безвольное тело
Лючии, которая едва переставляла ноги.
Чудилось, такого потрясения она не испытывала никогда в
жизни. Даже читая посмертные откровения Бартоломео Фессалоне. Даже слушая
приговор, вынесенный ей Лоренцо. Даже узнав о появлении в российском захолустье
этого кошмарного Чезаре… Но мысли, повинуясь врожденному свойству этой
неутомимой, стремительной натуры – на все мгновенно давать ответ, – плелись в
связную, крепко сцепленную цепочку, начальным звеном коей было одно слово –
ложь.
Нет, не ложь Ульяны.
Лгал Шишмарев.
Изначально зная о глубокой родственной нежности, осенявшей
отношения князя Андрея и его единокровной сестры, обладавшей редкостной
красотой, он при этом правильно оценил пылкую натуру Лючии, которая была
слишком горда и сочла бы себя оскорбленной при единственном добром слове,
сказанном князем своей крепостной. Ведь Шишмарев уверил ее, что Ульяна –
крепостная. Она и была прежде такой. И, очевидно, тяжба разыгралась потому, что
Наяда претендовала вернуть и бывшее свое достояние – Ульяну, и приобретенное –
ее ребенка. Трудно выяснить, была ли хоть капля правды в словах Шишмарева, но
ясно одно: и без всякой клятвы Андрей не отдал бы младенца на расправу Наяде! А
у Ульяны лилось молоко из грудей, конечно… И Наяда, взбешенная, отрезала ей
сосцы, когда не получила еще одного бесплатного раба! И, хоть Ульяна формально
была уже вольная, ее брат предпочел отдать огромные деньги, только бы поскорее
избавить ее от страданий, а не оставлять во власти безумно-жестокой барыни,
пока суд да дело.
Отрезать сосцы, из которых течет молоко! А она-то, Лючия…
она-то сказала: «Надо полагать, ваш ублюдок?» А князь ответил: «Да ведь вы,
оказывается, дура, сударыня!»
Дура? Ну, это для нее еще комплимент! Лючия со стоном ужаса
схватилась за голову и очнулась, когда струйки побежали по ее лицу.
Вот те на! Она уже сидит в огромной фарфоровой ванне,
сделавшей бы честь мадам де Монпасье своим великолепием. И когда Ульяна успела
запихать ее в горячую воду по самую шею?
Лючия поймала ковш, занесенный над ее головой:
– Нет, осторожно! Не испорти прическу. Я все-таки вернусь на
бал.
Ульяна свела свои прекрасные брови, но сейчас Лючию не
разозлила ни эта красота, ни выражение глаз, ни слишком смелый голос:
– Ах, нет! Князь же не велел!
– Я должна, – твердо сказала Лючия. – Там ведь будет
Шишмарев… у него дурные замыслы!
И вдруг ее словно ударило:
– Но когда так… когда Шишмарева-Лихачева столь жестоко с
тобой обошлась… почему князь дружен с ее племянником? Зачем вступил с ним в
спор, который касается всей его судьбы? Неужели он не знает, что Шишмарев такой
же, как его тетушка?
Ульяна темно покраснела и стала еще красивее. Лючия только
головой покачала… да, уродится же на свет такое творение божие! В Венеции под
ее окнами гондолы устраивали бы настоящие морские сражения, самые прекрасные
синьоры наперебой пели бы ей серенады. А здесь она ходит в платье из зеленой
путанки, скромно потупляет глаза, бормочет едва слышно:
– Это все из-за меня… это я виновата. Никому не сказывала,
но вам сейчас скажу. Я согрешила, да, но по любви. Он жениться обещал: мол,
товар отнесу хозяину – и вернусь к тебе. Он коробейник был, мы слюбились. А
через месяц слух прошел: напали на него лихие люди, зарезали, товар забрали. И
осталась я брюхатая. Ну а господин Шишмарев, он ли сам, тетка ли его, когда
Петрушечку моего синеглазенького увидели, слух пустили: мол, князь Извольский
содеял грех с единокровною сестрою. Никто и не поверил, а слух шел. Вот
Шишмарев и говорит: женись, мол, князь, на княжне Казариновой – тогда и я
поверю, что Петрушка не твой сын, и сплетни уйдут.
– Но ведь князь не любил ее… меня то есть! – страстно
выкрикнула Лючия. – И княжна… в смысле, я его тоже не любила, так? Зачем надо
было именно их сводить? Нас…
– Так в этом и все дело, чтобы не по любви, – с жалостью
вглядываясь в ее лицо, сказала Ульяна. – Госпожа Шишмарева-Лихачева прослышала,
что вы сказали… мол, раскаленным железом жечь-клеймить… и решила отомстить. Я
понимала, что вы на меня гневались, только как вы подумать могли на князя… –
Она опустила голову, пряча слезы, вновь набежавшие на глаза.
Лючия похлопала ее по руке, успокаивая, и глубоко вздохнула,
пытаясь успокоиться сама.
Ну, Евстигней Шишмарев… ну, великий мастер предусматривать
случайности! Хорошо знал он человеческую натуру, ничего не скажешь! Однако двух
малостей не предусмотрел все-таки: бешеную гордость князя, который не желал
допустить публичного позора молодой жены и, в свою очередь, нагромоздил гору
случайностей, чтобы ей не попасть на бал, – и этого разговора Шишмарев тоже
предугадать не смог. Ах, как полезно, оказывается, возвращаться с полдороги! Ну,
Евстигней, ну, Стюха Шишмарев, держись. Если уж тихоня и мямля Александра
Казаринова не побоялась сказать такое о твоей тетушке, то тебе и не снилось,
что ты услышишь от неукротимой Лючии Фессалоне! Она внезапно вскочила в ванне,
и Ульяна едва успела отпрянуть, чтобы ее не окатило с ног до головы.
– Одевать, Уленька! – попросила Лючия, мимолетно удивившись
легкости, с какой спорхнуло с ее уст это ласковое имя. – Не перечь, Христа
ради. Я должна, должна быть на этом бале! И вели оседлать мне коня порезвее, да
с дамским седлом. А карета пусть следом тащится.
Ульяна пристально поглядела ей в глаза и со всех ног
кинулась к двери. Сказала несколько слов лакею в коридоре – по лестнице
загрохотали торопливые шаги. Ульяна же, окутав плечи княгини нагретой простыней,
повела ее к шкафу – новые наряды выбирать.
***