Я задумываюсь. Есть среди этих старушек такие, что работают от случая к случаю: под кофточку, вязанную косичками, они подкладывают газеты — для тепла, иногда ночуют на улице и пьют по утрам ледяное пиво. Есть и другие: они все еще проявляют трогательную заботу о приличиях, и у них даже случаются неожиданные приливы кокетства — получив в подарок старую шляпку, они украшают ее атласным бантиком, который много лет пролежал на дне картонного ящика. Я прямо вижу эту картину: закончив работу в кафе или в конторе, они идут убирать чью-нибудь квартиру, хозяйка дарит им старую шляпку, и тут они спрашивают себя: почему бы и нет? — и подсмеиваются над собой, немножко смущаются, вспоминают молодость, когда они были почти хорошенькими и шили себе выходные платья. А теперь «один маленький штришок» (этот штришок — чуть подправить, подкоротить, украсить милой оборочкой, бантиком — для женщины означает надежду), и вот они нашли атласный бантик, спороли с изношенного платья, со старого пальто, но, взглянув в зеркало… Поспешно нахлобучив шляпку на голову, на прошлогоднюю химическую завивку, они хватают свою кошелку, коричневый шарф — и в дорогу. В конце концов, кто его увидит, этот маленький бантик? Они оставят шляпку на вешалке. Да и видна-то всего только их спина.
И вот наконец они выпрямляются, откидывают прядь волос со лба, улыбаются, беспомощно, по-старушечьи, и тяжело вздыхают — работа окончена. Еще темно. Но я уже ухлопала уйму времени на своих старушек. Они уходят — еще раз тяжело вздохнув, по привычке потирая больную поясницу. У меня смутное чувство, что нам было о чем поговорить, что я должна была что-то сказать, что-то сделать; эта их беспомощная улыбка пробивает первую брешь в моем утреннем блаженстве. Но в конце концов — за работу. Глоток горького кофе, стойкий жавелевый запах. Я работаю.
Вот уже восемь, работа идет. Чуткий гарсон повесил на музыкальный автомат табличку: «Неисправен». Он уберет ее только в половине одиннадцатого. А там как повезет — толпа или пустыня. Ватага молодежи, которая задаст автомату жару, или один-единственный спящий клошар. Среди завсегдатаев кафе есть много любителей поспать. Гарсон в нерешительности останавливается возле них. Неприятно будить спящего человека, которому некуда деться. Если это юноша в цветастой рубашке, успокаиваешь себя тем, что у него должны быть друзья, что он не пропадет. Хуже, если это человек в летах, в поношенном, латаном-перелатаном костюме, по которому видно, что он дошел до точки, — вот он задремал, уткнувшись носом в «Фигаро», в страницу, где печатаются объявления. Пока гарсон стоит в нерешительности, я тоже застреваю на полуслове. А потом, так мягко, что сердце переворачивается: «Простите, здесь спать нельзя…» Глаза с трудом приоткрываются, нечеловеческим усилием воли возвращается сознание, взгляд останавливается на чашечке кофе, нет, другой не принесут, не могут принести…
Мне так хочется сказать: «Можно, я угощу вас чашечкой кофе?» — но я не решаюсь. Долорес — она бы не стала раздумывать, и попробовал бы этот горемыка вставить хоть слово, ему бы не поздоровилось, она умеет подпустить металла в голос. А я не решаюсь, но работать, как прежде, уже не могу, пропало ощущение прекрасной полноты, потускнел фарфоровый глянец, все стало мучительным, шатким, как этот прерванный сон бродяги. «Я же сказал вам: здесь спать нельзя!» Тон уже немножко другой. Гарсона тоже можно понять. «Я не могу разрешить вам спать здесь, мне за это влетит. Это бросает тень на наше заведение, понимаете?» Нет, тот, с глазами цвета морской волны, не понимает. Иногда на четверть, на полчаса ему удается спрятаться, прикрывшись кем-то забытой газетой. Я перевожу дыхание. «Я же сказал вам: здесь спать нельзя!» И он уходит, этот неизвестный брат, уходит, пошатываясь, и я долго не могу вернуться к работе, и сердце сжимает старая боль, и все звучат эти слова, которые ничего не значат, ничего не дают, ничего не меняют…
И даже в церкви найдется какой-нибудь бдительный и ворчливый причетник, который, задев метлой ноги спящего клошара, обязательно скажет ему: «Здесь спать нельзя».
Меня и в молитве может настигнуть эта боль, и молитва замрет на полуслове, остановится ее свободный поток, все станет мучительным, шатким. И даже в радости живет эта рана, эта распахнутая дверь, этот голос: «Здесь спать нельзя…»
Мы живем, чтобы петь
Несколько лет назад у меня появилась мысль написать пьеску, совсем маленькую, и в сочельник сыграть ее всем вместе — дети, родители, дедушки, бабушки. Это станет как бы нашим рождественским подарком.
Дело в том, что я, кажется, разлюбила подарки. А раньше любила, и очень, любила этот традиционный, привычный праздник, эту вакханалию елочной мишуры и неона, витрины, цветные открытки, груды лакомств и буйство красок, безвкусицу городского убранства с пластмассовыми елками и пульсирующим огнем электрических звезд. Но подарок — это так быстротечно, сверток, ленточка, стоило ли так стараться, выбирая, угадывая; и вот лента развязана: «Как мило! Как раз то, что мне хотелось!» — а где же настоящий праздник, где он, восхитительный рождественский дар?
Праздников больше нет, говорят добрые люди, как нет и времен года. Хрупкое очарование сказки, которое должно окутывать праздник и его дары, рассеивается под натиском рекламы. Новый Дед Мороз, Дед Мороз для взрослых, на каждом шагу раскидывает перед вами свой праздничный прилавок: хотите стать женщиной-вамп — приобретайте крем для загара и дезодоранты; хотите перенестись во Флориду или на Гималаи — купите купальную шапочку или дождевик. В этом водовороте заманчивых картин и увлекательных обещаний (добавьте сюда еще «бесплатные подарки», которые вы получаете с пачкой печенья или коробкой стирального порошка), создающем иллюзию вечного ликования, претворяющем серую монотонность будней в обманчивый маскарад, исчезает подлинное понимание праздника. Когда праздника слишком много, его нет совсем. Когда сам бразильский карнавал манит вас с обычной коробки стирального порошка и с той же коробки вам к тому же улыбается Белый рыцарь и фея Энзима, какой еще смысл можно вложить в пару перчаток или пластинку, купленные к Рождеству?
Я искала выход. Мне было так обидно за тех, кто все же надеялся — и напрасно; им ничего особенного не хотелось, у них не было заветной мечты, просто надежда на что-то, и вот лента развязана, тайны больше нет, и такое чувство, будто тебя немножко в чем-то обманули…
Наша пьеска была попыткой, довольно наивной, сделать подарок, который не вызовет разочарования, потому что немедленно исчезнет. Сюжет, конечно, религиозный. Сначала мы рассчитывали, что роль младенца Христа исполнит Полина, только что появившаяся на свет. Но она оказалась такой строптивой и так отчаянно вопила, что нам пришлось довольствоваться поленом, завернутым в пеленки. Успех был полным: наше незамысловатое произведение заинтересовало детей значительно больше, чем все те хитроумные игрушки, которые они, как правило, уничтожают за две-три недели или используют совсем не в тех «педагогических» целях, для которых они предназначались. Первыми зрителями «мистерии», так торжественно мы окрестили нашу пьесу, были дедушки, бабушки и крестные. Себе я взяла роль ослицы.
На следующий год вопрос, что мы будем делать на сей раз, возник как нечто само собой разумеющееся. Я радовалась, что для моих детей слово «делать» вполне естественно пришло на смену слову «получать».