Неаполитанский король удалил из своей столицы мальтийского
посланника и даже приказал снять герб ордена с нашей резиденции в Неаполе.
Великий герцог Тосканский и король Сардинии немедленно вслед
за сдачей Мальты конфисковали в свою пользу все имущество ордена.
Точно так же лишились всего права на свое имущество, равно
как и на земли, и госпитальеры в Австрии — правда, нашему посланнику временно
разрешено оставаться при венском дворе.
Что же касается папы римского Пия VI, то он осудил Гомпеша
за сдачу Мальты, а вслед за тем объявил, что земные дела ордена его более не
волнуют.
Падающего толкни! — заключил Литта с покорной улыбкой,
которая придала его красивому, выразительному лицу вид не просто усталый, но
как бы даже обреченный.
— Боже мой… — Голос Павла дрогнул.
— Какое несчастье! Какое страшное, чудовищное, невыразимое
несчастье! И… позор. Позор для России!
Где были в это время мы? — грозно повернулся он к
Безбородко.
— Где, я вас спрашиваю?!
Тот чуть заметно пожал плечами, на самом кончике языка
удерживая тривиальный ответ, который вызвал бы долгий хохот в гусарском полку,
однако никак не мог быть дан императору.
— Почему мы допустили сдачу Мальты? Где эскадра Ушакова? Где
прохлаждается адмирал?! Говорите же!
— Осмелюсь напомнить, ваше величество, — с неуловимым
ехидством ответил канцлер, — что вы сами отдавали приказ, адмиралу крейсировать
в Средиземном море, не ввязываясь ни в какие стычки.
Грозно надвинувшееся на Безбородко, побагровевшее лицо Павла
слегка поблекло. Вытаращенные глаза вернулись в орбиты. Вид у Императора
сделался несколько сконфуженный — впрочем, ненадолго.
— Александр Андреевич, берите перо, бумагу. Записывайте!
Безбородко покорно обмакнул перо в чернильницу.
— “Командующему Черноморским флотом адмиралу Ушакову.
Действуйте вместе с турками и англичанами супротив французов, яко буйного
народа, истребляющего в пределах своих веру и богом установленные законы!”
— Он помолчал, нервно жуя губами, словно пробуя на вкус
следующие фразы, однако только махнул рукой и выкрикнул заключительное: —
Павел!
Безбородко с видом заправского секретаря, которому, строго
говоря, безразлично, что писать, тряс над бумагою песочницу, чтоб чернила не
растекались.
Павел тяжело дышал, словно запыхался от своего стремительно
принятого, столь нелепого решения. Ростопчин и Талызин быстро переглянулись, но
заметили, что на них смотрит Литта, — и опустили глаза, приняв равнодушный вид.
Ежели б некто всеслышащий мог сейчас проникнуть в мысли
придворных, он был бы немало изумлен, потому что все эти разные, чужие и чуждые
друг другу люди думали сейчас об одном и том же.
А именно: ну не странно ли, что католик Бонапарт послал свой
флот для разгрома католического же ордена?
И не странно ли, что православный государь, надежда и опора
всей греческой церкви
[20], готов подвергнуть смертельной опасности,
собственную эскадру, предводительствуемую знаменитым адмиралом, лишь бы
oтомстить за поругание католического ордена?
Литта пришел в себя первым. Упал на колени, поймал сухонькую
руку монарха, облобызал:
— Государь… вы воистину великий человек, заступник и друг
угнетенных! Все мы должны, колено — преклоненно возносить молитвы за вас и ваше
человеколюбивое сердце!
Завтра должно состояться собрание кавалеров-госпитальеров —
я предъявлю братьям ультиматум, чтобы великим магистром взамен низложенного
Гомпеша был избран российский император, доказавший свое сердечное сочувствие к
делам нашего славного ордена.
“Ну, все, — безнадежно качнул головой Ростопчин, пораженный
внезапным приступом прозорливости и понимающий, что дать Павлу такое обещание —
все равно, что посулить козлу пустить его в огород с капустою. — Хуже этого
ничего нельзя было придумать. Теперь его ничто не остановит!”
Он глубоко вздохнул, готовясь хоть что-то сказать, как-то
помешать Литте, отвлечь внимание государя от его любимой игрушки, — но
перехватил странный взгляд Талызина.
Ростопчин насторожился и немедленно придал лицу восторженное
выражение. Минуту назад он вполне доверял этому человеку, однако сейчас в
карих, острых глазах молодого генерала проскользнуло нечто, словами трудно
определимое, однако вполне уловимое пронырливым умом человека, мгновенно
взлетевшего из вялотекущего бытия на государственные высоты, каким был
Ростопчин.
“Ого! Петруша-то умеет нос по ветру держать! Ишь, как
зыркнул. Понимает, что государь будет теперь с этим магистерством носиться, как
дурень с писаной торбой. Боже упаси теперь ляпнуть что-нибудь поперек.
О чем это мы с ним говорили, покуда дожидались приема? Не
молвливал ли я чего-нибудь супротивного госпитальерскому поветрию, по воле
императора захватившему двор, не насмешничал ли над иоаннитскими чудачествами?
Все, теперь при Петруше надо рот на замке держать! Зачем, ну
зачем я его сегодня потащил с собой?! Видел в нем надежного человека, хотел,
чтобы он потёрся в кабинетах, чтобы присматривался, учился. Да он сам кого
хочешь научит притворству и лицемерию!”
И Ростопчин отвел глаза, ругая себя за то, что он, человек,
по жизни никому не доверяющий, убежденный, будто всяк живет лишь для того, дабы
вырыть яму ближнему своему, — что он поддался обаянию Петра Талызина и позволял
себе в разговорах с ним некие высказывания…
Не то чтобы крамольные, нет, разумеется, — Ростопчин же не
вовсе дурень, чтобы рубить сук, на котором сидит, вдобавок он искренне
признателен императору, возвысившему его, Ростопчина, почти забытого при
Екатерине Алексеевне, — ничего крамольного он бы не решился ляпнуть.
Однако насмешничал, было дело, над причудами государевыми… а
кто при дворе над ними втихомолку, в кругу, близких, доверенных людей не
насмешничал? Тем паче, что поводы подаваемы были ежедневно, чуть ли не
ежечасно.
Вспомнить хотя бы, как, еще в бытность свою великим князем,
Павел пересчитывал свечи, горевшие у него в комнате, на другой день сверяя это
число с количеством оставшихся огарочков.
Однажды он велел высечь кучера, отказавшегося свернуть на
дорогу, по которой не было проезда.