– Тебе? – вытаращилась Манюня. – На что она
тебе, скажи, ради Христа?!
– А на что тебе твой Гриня? – вместо ответа
спросил Заруцкий.
– На то, что я его люблю, – жарко прошептала
Манюня.
– Так ведь и я ее люблю, – тяжело вздохнул
Заруцкий.
Манюня, привскочив, наклонилась над Заруцким, недоверчиво
вглядывалась в его лицо, потом ее глаза расширились – знать, поверила.
Мгновение озадаченно покачивала головой, потом вдруг заулыбалась – все шире и
шире. Вновь повалилась на спину и начала смеяться – сначала тихонько, потом
громче и громче.
– Чего заливаешься? – спросил Заруцкий, сам
невольно улыбаясь.
– Как же мне не заливаться? – наконец-то
выговорила Манюня с усилием. – Я-то… я-то эту еретичку разлучницей
честила, ан наоборот! Ты еще не стал ее любовником, а уж меня драл. Обошла я
ее! Наконец-то обошла!
И она захохотала во весь голос.
Июль 1608 года, Россия
Из Москвы выезжая, Марина сидела в карете, но, чуть
отдалились от столицы, потребовала у начальника тысячного московского
охранения, князя Владимира Тимофеевича Долгорукого, оседланного коня. Да уж, и
кареты дал изгнанным из России полякам царь Василий Шуйский! Недаром говорят,
что пущего скареда нет во всей Московии, он в любом деле ужимается: на
содержании своего двора, на собственном столе, даже свое венчание на царство
провел так, что можно было подумать – это бедные похороны, и уж, конечно,
пожмотился разжалованную государыню Марину Юрьевну отправить не то чтобы с
приличной пышностью, но хотя бы просто по-людски. Такое ощущение, что в карете,
где ютились они с Барбарой Казановской, самим Мнишком и двумя бывшими польскими
послами, Гонсевским и Олесницким, все четыре колеса были разной вышины, до того
неровно култыхалась колымага на избитой дороге. Волей-неволей вспыхивали у
Марины воспоминания, в какой карете въезжала она в Москву, какие везли ее кони…
Масти они были самой редкостной, и, помнится, кто-то из сопровождавших Марину
шляхтичей бился об заклад: всего половина-де коней настоящей масти, а половина
раскрашена краскою. Марина тогда даже не обиделась на шутника, до такой степени
была ошеломлена: хоть она и привыкла к великолепным дарам Димитрия, а все же не
ожидала такой пышной встречи. И вот как она покидает столицу – изгнанницей!
Ладно хоть не пешком заставил Шуйский брести поляков – все из той же
скаредности. Ах, кабы воротиться в Москву вновь – воротиться победительницей,
государыней, восстановленной в своих правах, вновь увидеть людей, собравшихся
на улицах, любоваться на полевые цветы, летящие со всех сторон, слушать
приветственные крики и встречать во всех взглядах только восхищение и любовь!
Кажется, Марина ради этого на все готова!
Неужели на все?..
А вот об этом стоило подумать. Поэтому верховую лошадь она
попросила не только потому, что укачалась в неудобной карете: ей нужно было
остаться наедине со своими мыслями, а в обществе Гонсевского и Олесницкого это
было совершенно невозможно.
Марина и прежде знала их как величайших болтунов и
словоблудов, а уж теперь-то, когда они получили возможность на свободе отвести
душу, проклиная коварных московитов и выхваляя свою стойкость, послы сделались
вовсе нестерпимы.
Главным предметом бесед сих достойных господ были их
бесконечные прения с царем, из которых они вышли с честью. Например, московиты
обвиняли письменно и устно поляков в том, что они-де навязали Московскому
государству самозваного Димитрия, сиречь Гришку Отрепьева. Послы же
оправдывались тем, что никак не поляки посадили на царство Димитрия, а сами
московиты, недовольные тиранством Годунова, привели его к себе и признали коренным
своим царем. «Разве, – вопрошали они, – не князья, бояре, воеводы и
все дворяне послали к нему выборных в Путивль, проводили до Орла, а оттуда до
Тулы, – а там приехали к нему из Москвы на поклон, не связанные, а
добровольно, – и были в числе их и князь Мстиславский, и Иван Михайлович
Воротынский, и многие Шуйские во главе с самим Василием Ивановичем, нынешним
государем, и все это были знатнейшие бояре и дворяне, и лучшие люди московские…
Ведь у вас было сто тысяч войска. Зачем же вы не поймали тогда Димитрия, если
считали его самозванцем? Ведь нас-то, поляков, было каких-нибудь несколько
сотен…»
Поляков упрекали: дескать, воевода сендомирский со своей
дочерью принимали непомерные подарки от самозванца, и пан Мнишек готов был
принимать еще, а также сделаться владетелем многих русских земель.
На это послы могли только ответить, что никакому жениху не
возбраняется делать подарки невесте, и никто не в силах осудить отца за то, что
он заботится о благе своей дочери и мечтает выдать ее замуж повыгоднее.
Да, Гонсевский и Олесницкий могли гордиться собой при этом
разговоре с московитами, ибо они опровергали многие нападки очень ловко и
искусно. Так, например, когда бояре заявили, что инокиня Марфа, бывшая царица
Марья Нагая, признала сыном Гришку Отрепьева потому, что он грозил ей смертью,
паны заметили, что это невозможно: если б он убил ее за то, что она не хотела
признать его сыном, то тем самым показал бы всем, что он не истинный Димитрий,
а самозванец. «А теперь, – храбро присовокупил Гонсевский, обращаясь к Шуйскому, –
вы держите ее в руках, в неволе, делаете с нею все, что хотите, вот она и
говорит по вашему указанию то, что вам угодно слышать».
Относительно обвинения короля Сигизмунда и прочих польских
панов в том, что они хотели искоренить в Московском государстве православную
веру, послы уверяли, что во многих польских владениях греческая вера остается
ненарушима, а сам папа в Италии дозволяет строить церкви, где совершается
богослужение по греческому образцу. А также послы не преминули добавить (не без
изрядной доли ехидства!), что в Польше духовенство греко-русской веры
пользуется гораздо большими правами, чем в Московском государстве, ведь
польский король не смеет лишить сана митрополита и епископа русской церкви, а в
Московии цари по своему произволу сменяют и назначают своих архиереев.
Словом, послам Гонсевскому и Олесницкому было о чем
рассказать и чем возгордиться. Беда в том, что они повествовали о своих
словесных подвигах не единожды, а многажды. По первому разу Марина выслушала
это с интересом, затем интерес ее начал вянуть, а скоро она просто не могла
слышать раскатистую, вальяжную речь Гонсевского и чуть картавую скороговорку
Олесницкого.
Однако напрасно молодая женщина надеялась, будто, оставшись
наедине с собой, тотчас отдастся мыслям. Ничуть не бывало. Медленно, чтобы не
слишком опережать карету, трусила она обочь дороги, покачивалась в седле,
любовалась июльским разноцветьем, провожала взором окрестности, которые скорее
всего больше никогда не увидит, а мысли витали Бог весть где, только не там, где
им следовало быть. Не в Тушине!