– К моей матери, в Калугу, – подал голос
Егор. – Она рада будет до смерти, одиноко ей там.
Да, Ефросинья знала, что у Егоровой матушки, доселе жившей с
сыном в Стрелецкой слободе, померла какая-то родня в Калуге, после чего ей
досталась в собственность земля с домом. Жизнь в Москве стрелецкой вдове и
матери никогда не нравилась, она с радостью уехала в тихий городок, решив, что
сыну все равно пора жениться, вот и незачем двум хозяйкам толочься в небольшой
избенке Усовых.
– Там тебя никто не сыщет, – продолжал уговаривать
Егорка. – Никита ни в жизнь не додумается, что ты в Калугу подалась. И
верно, тетя Фрося, не теряй времени, тебе не позднее чем под утро надобно…
– Ни в какую Калугу я не поеду, – перебила
Ефросинья. – Ни сейчас, под утро, ни вообще никогда. Ясно вам?
– Но ведь Никита… – заикнулась было Стефка, но
Ефросинья схватила ее за руку горячими, сухими пальцами:
– Скажи мне, как на духу скажи: ты хочешь за Никиту
замуж?
– Зачем спрашиваешь, сама ведь знаешь, что мне лучше в
петлю либо в омут головой, – тихо ответила Стефка. – Мне другой люб,
а Никита тошен мне, страшен!
– Вот ведь как бывает, – вздохнула
Ефросинья. – Тебе он тошен да страшен, а мне никого другого не надобно.
Только его люблю неизбывно да… Николушку.
И вдруг резко, так, что Стефка даже отпрянула от
неожиданности, она рухнула на колени перед молодой женщиной, моляще заломила
руки:
– Степушка, сестрица! Подруженька любимая! Отдай мне
моего мужа, Христом-Богом молю! Глядишь, тебе зачтется. Оставь меня с ним
вдвоем, чай, как-нибудь разберемся да помиримся. А сама беги. Ты молодая, ты
свое счастье найдешь. А мне пусть сбудется то, что на роду написано. Убьет меня
Никита – ну, знать, судьба. А может, и смилуется он, отомрет душой, когда
увидит Николушку нашего и поймет, что для меня это свет в окошке. Разве он враг
своему сыну? Разве захочет лишить его любви да ласки?
– Погоди-ка, – нерешительно пробормотала
Стефка. – Ты что, хочешь, чтобы я оставила тебе сына?
– Да разве ты любишь его так, как я? – просто,
грустно спросила Ефросинья. – Он тебе докука, зло неизбежное, а я за него
всю кровь дам из себя выпустить.
– Но как же так? Как же так? – шептала Стефка.
Ефросинья ничего не отвечала – только стиснула руки у груди
и истово поглядела на Стефку огромными синими глазами, которые враз обметало
темными тенями, так что они казались черными.
– Куда же мне… куда я… – растерянно твердила Стефка.
– Со мной бежим! – вдруг выкрикнул Егорка. –
Я ведь из полка ушел – мне самое малое плетей отведать несчетно, а то и голову
сложить. Я и сам бежать думал, так иди со мной. Скроемся в Калугу, а не хочешь,
уйдем куда глаза глядят, куда пожелаешь! Я тебя всю дорогу на руках понесу, ветру
на тебя не дам венути. Жизнь ты моя драгоценная, мне без тебя хоть в петлю.
Бежим со мной, Степушка, красавица, любезная душа!
– Езус Кристус, – выдохнула Стефка на своем
полузабытом наречии. – Матка Боска!.. Да разве ж я смогу?!
– Сможешь, – Ефросинья поднялась с колен и обняла
подругу. – Сможешь, куда ж ты денешься!
Сентябрь 1608 года, Любеницы – Царево-Займище – Тушино
День лучился синевой небес, сиял высоким ослепительным
солнцем и звенел журавлиными кликами.
Марина вскинула голову и засмотрелась в вышину. Чудилось,
там, неведомо где, не птицы кричат прощально, улетая на юг, а незримый звонарь
перебирает на все лады колокола. Ах, как же звенела колоколами – малиново,
сине, щемяще! – Москва все те майские дни, когда жила там Марина! Сначала
колокола приветствия – оглушительные, радостные; потом трижды в день
размеренные переборы в Вознесенском монастыре, где она со своими дамами провела
неделю накануне венчания, потом само это венчание – и исполненный счастливых
надежд перезвон, который не утихал, чудилось, до той ночи на 17 мая, когда
сменился мятежным набатом. Это был погребальный звон – ведь в ту ночь и рухнуло
ее счастье, в ту ночь Димитрий только и успел крикнуть ей: «Сердце мое, зрада!»
[43]
, а потом был убит…
Убит ли? Да, происходило страшное побоище, да, много народу
полегло, как русских, так и поляков, да, ей сказали: муж погиб… Но все-таки –
его ли тело лежало на площади? Зачем оно было обезображено? Зачем было сжигать
сей несчастный труп, как не для того, чтобы скрыть от внимательных взглядов:
это не Димитрий?!
Снова и снова перебирала Марина в уме эти доводы – то есть
занималась тем, чем почти беспрерывно занималась все минувшие два года, снова и
снова нанизывала их мысленно в разном порядке, словно ожерелье, в котором
самоцветные бусинки надежды чередовались с черными, словно обугленными в том
самом костре, на котором сжигали тело ее мужа, чтобы выстрелить пеплом в
сторону запада солнечного, в сторону Польши, откуда он некогда пришел…
А что, если он все-таки остался жив?
Чудо? Волшебство? Но ведь все в жизни Марины после встречи с
ним на той конюшне, когда он бросил ей под ноги кунтуш – и свое сердце, было
чудо, волшебство: и любовь Димитрия, и его неописуемые дары, и корона
Московского царства, которой он увенчал любимую женщину даже прежде, чем стал
ее мужем…
Снова ударили в вышине журавлиные колокола, и Марина
высунулась из окошка кареты, засмеявшись: ее осенило надеждою.
– Гей ты, Висла голубая, лес вокруг, лес вокруг! –
запела она во весь голос, и Барбара, добродушная Барбара, которой только одно и
нужно было на свете: чтобы госпожа была счастлива, – подхватила так же
громко:
– У меня свирель пастушья на боку, на боку!
Погоню овец кудрявых я к реке, я к реке,
Разольются переливы вдалеке, вдалеке!
Женщины перебирали одну песню за другой, пока Марина не
дошла до самой любимой, самой веселой. Это была не польская песня, а чешская:
ее пел внучке дед Марины, Николай Мнишек, пришедший некогда в Польшу из Чехии.
– Танцуй, танцуй, выкруцай, выкруцай,
Лен ми печку не здруцай, —
не в силах сдержать счастливого смеха, завела Марина.
Добра пецка на зиму, на зиму,
Не ма каждый перину, перину
[44]
!