А между тем Заруцкий продолжал заглядывать в глаза Манюни и
молить о прощении:
– Не ты одна потерпела – я и сам не обрел то, чего
желал. Обвенчаны они… теперь ни тебе, ни мне надежды нет. Одно могу сказать: я
тебе по гроб жизни благодарен буду и все силы положу, чтобы…
– А что ты можешь сделать? – обратила Манюня глаза
на Заруцкого, но атаману показалось, что девушка ничего не видит от душевной
боли. – Воротить мне Гриню моего? Где тебе! И что мне до твоих разбитых
надежд? У мужиков тело заплывчиво, дело забывчиво. Ты-то другую найдешь, а вот
я…
И вдруг заломила руки, воскликнула мучительно:
– Ты видел, Ванюша? Видел, как он на меня глянул?
Видел, как прочь отогнал?! Да ему небось меня лучше мертвой видеть, чем живой.
А коли узнает меня Маринка, коли вспомнит, как я ей в Смоленске ворожила, она
моей головы у Грини потребует. И он не откажет ей, ты понимаешь это? Не
откажет!
Заруцкий отвел глаза, понурился. Он и сам до сих пор не мог
опомниться от того, как враз, вмиг рухнули все его надежды. Свято, будто дитя
малое, верил в придуманную им самим сказку: Марина приедет в Тушино, но, увидав
другого Димитрия, не захочет остаться с ним, и тут-то появится Заруцкий,
который скажет, что готов жизнь положить, лишь бы воротить ей незаконно отнятый
престол. Ведь она – венчанная царица, ее законное, Богом данное право
властвовать в России!
Сказать по правде, он не больно-то заботился о том, как
сложатся после этого отношения Манюни с ее обожаемым Гриней: само собой
разумеющимся казалось, что все меж ними наладится. Но они с Манюней
просчитались – вернее, просчитался прежде всего он, Заруцкий. Погорел, как на
пожаре, и вместе с ним осталась погорелицей Манюня.
Она-то за что пострадала? За доверчивость свою? За душу
жалостливую? За сердечность, с какой относилась к немощному, больному
Заруцкому? Родная сестра не смогла бы ходить за ним заботливей, чем Манюня… А
что она получила от судьбы в награду за самоотверженность? Не просто крушение
надежд – крах всей жизни своей! И главное, они опоздали на какой-то денек!
Но какова же сволочь этот Гриня!..
Теперь Манюне никак нельзя показываться на глаза царьку, тут
она права, ох, права! Марина не упустит случая отомстить за смоленские
приключения, а уж коли прознает, что та же Манюня морочила ей голову в
Ярославле…
Да уж, теперь бедной девке не о любви утраченной сокрушаться
надо – прочь бежать, коли хочет жизнь спасти!
Заруцкий уже открыл было рот, чтобы сказать это Манюне, как
она вдруг, словно услышала его мысли, дико вскрикнула, сорвалась с места и
пустилась по полю, да так быстро, что Иван Мартынович мигнуть не успел, а
Манюня уже влетела в рощицу, отделявшую окраину тушинского лагеря от
Москвы-реки.
Он рванулся было следом, однако Репка оказался проворней и
вцепился в его рукав:
– Пускай бежит!
Заруцкий тряхнул было рукавом, надеясь, что стряхнет
маленького человечка, словно мошку, однако тот держал крепко, что репей, и
заглядывал атаману в глаза:
– Коли ты верно говоришь, что она за тобой
ходила-ухаживала, так отплати ей добром за добро. Пускай бежит! Глядишь, жива
останется.
– Что? – непонимающе оглянулся на него
Заруцкий. – О чем ты?
Репка замялся, потом с неловкостью выговорил:
– Так ведь государь… он ее не просто отогнать велел!
Сотник мне потом шепнул: ты, Репка, эту девку приколи втихаря, чтоб ее больше
не видел никто. Появится-де снова в лагере – тебе самому не сносить головы!
Отчего-то Заруцкий сперва удивился лишь тому, насколько
точно он поименовал этого желтолицего человечка. Выходило, прозванье Репка и
впрямь к нему пристало, как банный лист! И лишь потом до него дошел смысл
Репкиных слов… Значит, его догадка верна! Нет, Гриня не простая сволочь, он
похлеще лютого зверя, чистый упырь-упырюга!
Бедная Манюня, у нее небось сердце бы разорвалось, когда б
такое услышала. Да, сколь ни тяжело Заруцкому вот так, внезапно расстаться с
верной подругою (а он успел за минувшее время крепко привязаться к Манюне, хотя
отношения меж ними, после того единственного раза, который, можно сказать, и не
в счет, были братско-сестринские, а не какие-либо другие), пусть и впрямь бежит,
спасает жизнь…
Он тяжело вздохнул, высвобождаясь от цепкой хватки своего
нового знакомого:
– Отпусти. Не погонюсь за ней. Прав ты…
– Вот и ладно, – кивнул Репка, – пошли,
сударь атаман, коли позволишь, провожу тебя к твоим людям.
Заруцкий кивнул – и вдруг, нахмурясь, принялся всматриваться
в рощицу, где несколько минут назад скрылась Манюня. Возвращается девка, что
ли? Среди деревьев мелькает что-то разноцветное, голос девичий звенит…
Но нет, это не Манюня. Это бегут две девчонки, вернее,
отроковицы – годков по двенадцать, не более того. Это мелькают их пестрядинные
сарафанчики, звенят их испуганные голоса:
– Беда! Беда! Утопла! Ох, утопла!
Завидев стоявших посреди дороги Заруцкого и Репку, девчонки
кинулись к ним, вереща наперебой:
– Девица утопла! Красавица утонула! В реку с крутояра
бросилась! Мы сами видели! Добежала – и кинулась в воду вниз головой! А там дно
близко, мальчишкам прыгать не велят, чтоб ноги не переломали! Знать, она
головой ударилась да шею свернула, ни одного разу и не всплыла, так и канула!
Заруцкий хотел что-то сказать, что не смог. На выручку
пришел Репка:
– Какая из себя девица была?
– Да уж на возрасте, – вновь застрекотали
отроковицы. – Высокая такая, коса соломенная аж до подколенок. Сарафанчик
линялый, а собой красавица. И глаза у ней зеленые были, что крыжовник.
Услышав это, Репка вдруг начал тереть свои узенькие глазки.
Заруцкий поглядел на него, недоумевая, что это он делает, но Репкино лицо вдруг
начало расплываться перед ним, словно в глаза Ивану Мартыновичу вода попала…
Он никак не мог понять, что это слезы, – отчего-то
сначала решил, что до него долетели брызги с той речки, в которой утопилась
Манюня.
Но это были именно слезы, он плакал, удалой Заруцкий, хороня
безвозвратно ушедшую подругу. Горько было ему, что столь внезапно погас этот
шальной огонек, горько было, что Манюня так глупо распорядилась своей жизнью,
но того горше, что умерла она, не простившись с другом-атаманом. Не простившись
– и не простив.
Ах, кабы задержать ее на том крутояре еще на чуточку, кабы
словом успеть взмолиться…
Он и сам толком не знал, за что хотел вымолить у Манюни
прощения, знал лишь, что не будет ему теперь в жизни счастья из-за этой
предсмертной обиды и злого слова.