Много лет спустя, получив письмо от Сёмы, допотопного
дальнего родственника из Винницы, — то слезливое письмо о некоем, вдруг
возникшем племяннике, что нагуляла ее так называемая сестрица, — она
малодушно согласилась поучаствовать в судьбе «чудного мальчика»… И когда в одно
прекрасное утро раздался звонок в квартире на Моховой, и она отворила дверь и
на пороге увидала черноволосого крепыша с обаятельной улыбкой и беспощадными
серыми глазами — она помертвела и пролепетала:
— Папа…?!
— Ты что, дурка? — весело осведомился тот.
После расстрела Меира Трилиссера, одного из основателей и
начальников ИНО, Литвак-Кордовин подобрался. Взяв отпуск на пять дней и
прихватив дочку и еще какую-то дерматиновую, твердую, проклеенную холстом папку
(такую огромную, что впору было для нее заказывать отдельную полку в купе),
поехал в Винницу, к родственникам — Литвакам.
Маленькая Жука была озадачена таким количеством суматошной
родни, вспыхивающей по любому поводу — что дети, что взрослые, — даже не
ссорами, а исступленным выяснением отношений. Все говорили на неправильном
русском языке, с мягким «т» и певучим выдохом-хэканьем. А то и вовсе переходили
на какой-то иностранный, но не испанский язык: — на самой высокой ноте
разговора вдруг словно переключался рубильник, и все принимались щурить глаза и
кричать друг другу: «Byс?! Byс ост ди гезухт?!»
[7]
И самое странное, что папа, как тот оборотень из сказки,
мгновенно превращался в одного из них: тоже весело кричал, «хэкал» и переходил
на этот гортанный, гирляндами вьющийся язык, под названием — пояснил он дочери
— «идиш».
Еще Жука запомнила посещение парикмахерской в гостинице
«Савой». Они с отцом вошли в парадные двери бело-голубого здания на углу
Козицкого и Ленина, с башенкой-ротондой на крыше, повернули направо, в высокие
распахнутые двери, и разом отразились целой толпой пап-и-дочек в высоких
зеркалах шикарного зала.
Отец снял кожаную куртку и уселся в кресло. Парикмахер
встряхнул простыню движением тореадора и, оборачивая отцу шею, склонился к его
уху и что-то прошептал. Тот отрицательно помотал головой… Жука сидела в кресле
под тонкоперой веерной пальмой и листала сатирический журнал «Крокодил».
Страницы липли к пальцам. Номер был еще апрельский, с карикатурами на Гитлера и
каких-то поляков…
Позже, на остановке трамвая, Жука спросила отца — что ему
сказал на ухо парикмахер. Отец долго молчал.
«Он спрашивал, будут ли погромы», — наконец проговорил
отец.
«Что такое погромы, папа?»
«Я расскажу тебе потом».
И вдруг оживился и стал, склоняясь к ней и благоухая
одеколоном, рассказывать про какие-то странные и страшные «мене, мене, текел у
парсин»…
Вернулись они в Питер без серой папки, но втроем: отец
привез из Винницы дальнюю родственницу по линии Литваков: черноглазую деваху с
крепкими ягодицами и литыми икрами, так что все время хотелось смотреть ей
вслед, так все переливалось, волновалось, натягивалось и не отпускало взгляд.
— Это Нюся, — сказал он жене. — Она
смышленая, ну и… вообще. По хозяйству поможет.
И подмигнул обеим.
Привез он Нюсю вовремя — чуял, что супруге, Елене
Арнольдовне, вскоре понадобится поддержка, ну и… вообще. Дочь известного
петербургского адвоката, балерина бывшего Мариинского, ныне Кировского театра,
Елена Арнольдовна, «Ленуся», была совсем не пригодна для житейских потрясений.
Невысокая, она казалась выше своих ста пятидесяти шести
сантиметров благодаря той классической осанке, великолепной постановке корпуса,
которой славились балерины петербургской школы. Ученица знаменитой Елены Люком,
она не достигла особых вершин только из-за травмы спины (в юности на прогоне
«Жизели» ее уронил партнер), но с успехом танцевала в корифейных номерах — в
тройке, четверке или шестерке танцовщиц; имела и сольные балетные номера — в
операх «Кармен» и «Травиата»; выходила в «Пахите», в «Эсмеральде» и в
«Корсаре».
Говорить и думать Елена Арнольдовна могла только о балете,
так что даже девятилетняя Жука с горячностью принималась объяснять подружкам
разницу между «пластическим рисунком в хореографическом тексте», которого
добивался Федор Васильевич Лопухов в своих «хореодрамах», и «методикой
Вагановой». Демонстрировала «активную подачу рук в танце»: встанет прямо, голова
ровно поднята на шейке, и пошли перетекать волнами руки одна в другую, одна в
другую — от кончиков пальцев правой до кончиков пальцев левой…
«Руки-крылья! — объявляла она очарованным подружкам, довольная
произведенным эффектом. — Из „Лебединого озера“. Гениальная находка
Агриппины Яковлевны».
Сама-то она, к великому огорчению матери, особых надежд не
подавала, несмотря на то, что первым подарком в ее жизни стала пара миниатюрных
балетных туфелек, принесенных ей на рождение доброй феей, Агриппиной Яковлевной
Вагановой, которая «Ленусю» сердечно любила и жалела из-за той трагической
случайности на репетиции.
Жука, разумеется, посещала занятия балетной студии, но всем
своим физическим существом — костяком, посадкой — настолько была иной,
«крепенькой», что мать только вздыхала и отводила глаза, когда дочь
отрабатывала за станком какие-нибудь простейшие batemant tendy или rond de jamb
partere.
[8]
Впрочем, польза для здоровья от этих детских занятий была,
по уверению Жуки, неоценимая. Она и в старости проверяла свое самочувствие
ежеутренним «арабеском», тем, что в народе называют «ласточкой».
Впервые племянник обнаружил это на другой день после своего
водворения в дедовском кабинете, который Жука занимала в коммуналке на Моховой.
Вернувшись утром из ванной с тюбиком пасты и зубной щеткой в руке, с
полотенцем, перекинутым через плечо, он чуть не выронил все это на пороге: его
тетка — в бигудях и полурасстегнутом халате — стояла на одной ноге у окна,
высоко подняв голову и балансируя обеими руками, наклонив горизонтально корпус
и бледную голую ногу.
— Что ты… делаешь? — спросил обалдевший племянник,
еще не знакомый с утренними экзерсисами новой тети.
— «Ласточку», болван! — ответила она, не
поворачивая головы и вибрируя вытянутой ногой.
В конце тридцать девятого свои ребята предупредили
Литвака-Кордовина, что он «на выходе», — дабы успел сорганизоваться.
Будучи решительным человеком, он сорганизовался: пустил себе
пулю в лоб прямо в кабинете, оставив хладнокровное письмо о вечной преданности
партии.
Семью не тронули, квартиру на Моховой оставили за вдовой, и
ни один волос не упал со смоляной головенки Жуки. Разве что в школу и на балет
она теперь ездила на трамвае, с домработницей Нюсей.
Кстати, после похорон выяснилось, что Нюся беременна.
Подробностей — от кого, когда и где умудрилась, — Елена Арнольдовна
допытываться не стала, отсылать Нюсю назад в Винницу тоже не решилась: все же
та, при изрядной — как говорил покойный муж — «балдастости» была расторопна в
хозяйстве, вкусно стряпала и обладала житейской хваткой, какой недоставало
рассеянной и ошеломленной своим внезапным вдовством Ленусе.