— Захар, дорогой мой, довольно! Помиримся. Я устал от
этой вражды, сильно постарел и… соскучился, мой мальчик. Вы же знаете — я
всегда был к вам привязан. Послушайте, сейчас, когда на нашем рынке царит
бездарный хаос, вы мне нужны, как никогда: ваш ум, ваш бесподобный талант…
Несмотря на упомянутую «старость и усталость», это был все
тот же великолепно артикулированный, выразительный баритон, с тем же неуловимо
«старосветским» выговором коренного ленинградца, с проникновенными — когда это
нужно — модуляциями голоса, которому в юности Захар совершенно не мог
противиться.
Однако он давно уже не юн. А Андрюша давно уже мертв. И
ждет…
Он вдруг ощутил то, что всегда накатывало на него в моменты
смертельной опасности или слепящей ярости: чувство пустынного гулкого покоя, за
которым следовало только одно — взорванная тьма.
— Аркадий Викторович, — проговорил он ровным
голосом. — Вы знаете, я редко говорю правду. Но сейчас заклинаю поверить
мне и понять: я вас убью.
Бросил телефон на сиденье и рванул машину, опрокидывая за
собой Толедо, Питер, Иерусалим, — и последние пятнадцать лет своей
странной, упоительной и преступной жизни.
Часть вторая
Глава четвертая
1
Первыми на улице Полины Осипенко возникали эндокринолог Кац
с женой Шуламитой.
Облаченные в банные халаты, они спускались в сторону Буга на
утреннее купание.
Это шествие во славу здоровья и крепости мышц наблюдали —
каждая со своего крыльца — косая Берта и брюхастая Миля. Переглянувшись,
раскатистым движением от плеча они выплескивали из ведер на мостовую помои, и
мутные потоки бежали по булыжникам вниз, догоняя «спарцменов», словно бы в
тщетном стремлении слиться с водами такого же, мутно-кофейного Буга.
И та и другая держали кур. Берта держала их в ржавом кузове
старого «студебеккера», прислоненного к забору так тесно, что казалось: стоит
завести этот драндулет без колес — и тот стронется, вместе с забором и домом,
гремя вслед за помоями, вниз по крутым булыжникам улицы Полины Осипенко,
покатой, как нос эндокринолога Каца…
…у которого, между прочим, выросли двое сыновей; и когда
старший, Игорек, выскальзывал вечерами из дому и гарцующей походкой устремлялся
вверх, в сторону «Стометровки», как между собой называли винничане центральную
улицу Ленина, где — от горкома партии, мимо кинотеатра Коцюбинского, и далее, в
парке им. Горького — гуляла до поздней ночи молодежь, — вслед ему несся
отцовский голос, громовый голос ветхозаветного бога из придорожного куста: —
Изя, два!!! Не один презерватив, а два надевай, два!!!
Берта красила своих кур. Она красила их зеленкой. Брюхастая
Миля — марганцовкой.
На заходе солнца зычному Бертиному: «цыи-и-ип!!!
цы-и-и-ип!!!» — вторило пронзительное Милино: «Тип-тип-тип-ти-и-и!!!», и
розово-зеленое воинство, подпрыгивая, мчалось наперегонки, сшибаясь по пути в
броуновском движении.
Точно так же, подскакивая, как кура, бегала Любка-фашистка,
местная дурка, чью мать когда-то изнасиловали немцы.
Она дружила с Рахмилом…
Капитан Рахмил — китель на голое тело — жил во дворе у дяди
Сёмы. Откуда он явился, с чего рехнулся и почему приглядел их двор, не знал
никто. Время от времени он попадал в психушку; несколько раз — как уважаемому
фронтовику-инвалиду — ему предлагали в горсовете жилье… Он неизменно
возвращался во двор; а выставить его за ворота дядя Сёма не мог по трем
причинам: Рахмил был фронтовиком, сумасшедшим и евреем. Зимою он спал в сарае,
на железной кровати с никелированными ржавыми шарами (один был украден или
потерян, и в полой металлической трубке изголовья плескалась вонючая жидкость —
то ли прошлогодняя дождевая вода, то ли «пишерс» какого-нибудь шкодника). Летом
Рахмил вытаскивал свою кровать во двор и до самой осени спал под кроной на
редкость плодоносной груши, ревниво заботясь о том, чтобы дядя Сёма подбеливал
известью ее бугристый ствол.
Чуть не каждый день к нему прибегала, вскачь,
Любка-фашистка, они с Рахмилом обнимались и сидели на кровати рядком. Говорили за
жизнь, надолго замирая, покачиваясь в такт общим мыслям. Бывало, Рахмил, голый
по пояс, подшивает воротничок на свой обтерханный китель, а Любка преданно
следит за иголкой в его бесполезно-ловких руках.
Дважды в неделю Рахмил тщательно брился. Это был спектакль!
Бритвенный прибор — жестяную кружку, тощий помазок, обмылок и опасную бритву —
он прятал где-то под стропилами низкой крыши сарая. Просто протягивал вверх
руку и — как фокусник голубя — извлекал. Затем пристегивал брючный ремень к
железной перекладине изголовья кровати, одним движением кисти — движением
картежника, сдающего карты, — выбрасывал лезвие из сутулого тела бритвы и
принимался править ее о ремень длинными равномерными движениями, перекладывая с
боку на бок, как хозяйки перебрасывают на сковороде оладьи, чтоб хорошенько
прожарились.
Затем прилаживал в изголовье треугольный осколок зеркала и
принимался за дело, кривляясь, вытаращивая глаза, выпирая изнутри твердым
языком то щеку, то губу, оттягивая двумя пальцами угол глаза, косматую бровь,
дряблую кожу на остром кадыке…
В полдень на свою глубокомысленную прогулку выходил тихий
сумасшедший по кличке «Голубое небо». У него всех убили.
«У него всех поубива-а-али, — певуче подхватывала
Берта, запирая за курами кузов „студебеккера“ на замок, — а он себе
лыбится. От так — был ты человек, стал ты эвербутл
[28]
».
Старик же неизменно улыбался в ответ и на небо кивал:
«Голубое! — говорил умиленно. — Небо-то какое голубое!» — и из глаз
лилась нестерпимая небесная синева.
Вообще в послевоенной Виннице безумцев было видимо-невидимо,
как, вероятно, по всей изувеченной, обезноженной, изнасилованной и
обезображенной стране. Были дворовые идиоты, уличные психи, легендарные
городские сумасшедшие, вроде Сильвы, с ее опереточным мифом, которая появлялась,
где ей вздумается, в десяти крестьянских платках, со своей прямодушной манерой
мочиться стоя, как крестьянские бабы на ярмарке, и программным запевом: «Цар
вкрал у Пушкина жыну!»…
Были и блуждающие фигуры. По пятницам на улице возникала
черная лохматая собака Глейзера-стекольщика, за которой, сияя в ломких и
радужных переливах стекол, являлся он сам. Собственно, «Глейзер» и означало —
«стекольщик», а вовсе не было никакой фамилией. К нему выходили взять фото в
рамочку, заменить треснувшее зеркало, приглашали вставить стекло в окно.
Глейзер снимал с плеча дощатый ящик с зеленовато-слоеными по торцу стеклянными
пластинами, ставил его на землю и тут же принимался за работу. Если бывал в
хорошем настроении, давал пацанам потрогать пальцем «алмаз» — резец, с хрустом
и скрипом вскрывающий стекло. Закончив работу, водружал на плечо сквозистый
ящик, высвистывал своего загулявшего по дворам пса, и они удалялись —
хрустальный Глейзер в сопровождении черной собаки…