Увидев Ритку, он замолчал и долго одобрительно покачивал
головой. Ритка была замечательно хороша: сочетание серых глаз, черных, будто
углем наведенных бровей и жестких смоляных кудрей у кого угодно из мужиков
вызывало блаженную оторопь.
Нюся приступила к долгому рассказу на идиш о сновидениях
дочери, но та оборвала ее и потребовала говорить не по-малански, а по-русски.
По-русски, так по-русски. Девочке снится покойный отец,
которого она никогда в глаза не видала. Скорбный, глаз не поднимает, в
разговоры не вступает, ищет чего-то, но, видимо, не находит…
— Так, — сказал Меир-Зигмунд, и все замолчали. И
молчали несколько хороших минут, в течение которых настырная муха, невесть как
угодившая в стеклянный домик ханукии, что стоял на подоконнике за спиною
старичка в ожидании ханукальной поры, билась в своей темнице, не в силах
пробить стекло…
Это был странный потаенный миг, когда Ритка вдруг ощутила
безысходность любой жизни: своей, матери, маленького затененного старика
Меира-Зигмунда, плененной в ханукии мухи, своего навеки уже плененного отца и
ребенка, плененного в темнице ее утробы.
Сновидения, сказал, наконец, хухэм, это очень серьезно. В
нашей традиции им посвящено множество комментариев. Когда Иосиф Прекрасный
увидел свой пророческий сон в темнице фараона…
— А можно без фараона? — перебила грубая
Ритка. — Я хочу знать — чего папа хочет.
Меир-Зигмунд поднял на нее свои, запертые в темницу ресниц,
слезящиеся глаза.
— Ты беременна? — проговорил он.
Обе женщины переглянулись и застыли. На вопрос старика
ответа не последовало.
— Ты — беременна, — повторил хухэм, — и
носишь его имя. И хочешь это имя убить. Вот поэтому он печальный.
Ритка молча поднялась и молча вышла…
Нюся догнала ее уже чуть не у вокзала. Она запыхалась,
говорила быстро, убежденно: хухэму она уплатила, как полагается, и пусть он
будет здоров, но эти его майсы не надо брать к сердцу. Надо выкинуть из себя ту
ошибочную заразу, шоб спокойно и успешно жить дальше.
— Что ж ты меня не выкинула, — остановилась Ритка.
И Нюсе стоило бы умолкнуть: никогда она не могла определить границу, за которой
дочь становилась неуправляемой и даже опасной. И сейчас опять понесла что-то о
таком спецьялисте, который не просто, а наркоз обещает, и здоровье сбережет, и
свободна будешь, и, наконец, поумнеешь.
Так они шли: Ритка быстро, стараясь оторваться от матери. Та
— тяжело поспевая за ее молодыми легкими ногами.
— Все забудешь, — задыхаясь, сказала Нюся. —
Такой спец, такой спец…
Дочь остановилась и, глядя прямо в паническую глубину темных
материнских глаз, отчеканила с холодным свистящим бешенством:
— Засунь своего спеца в свою глупую задницу!
* * *
То, что он трагически погорячился насчет ноги этой и ноги
той, Сёме стало ясно еще когда он с чемоданчиком в руке отворил калитку и
ступил во двор своим ортопедическим ботинком. Сердце ощутило безрадостную
пустоту дома.
Нет, Лида копалась, как обычно, в своих грядках, безумный
капитан Рахмил — китель на голое тело — пристегнув ремень к железной перекладине,
равномерно точил опасную бритву на своей кровати возле сарая. В ногах у него
сидела Любка-фашистка, благоговейно следя за скольжением блескучего под солнцем
лезвия…
Все было как всегда, и все было потеряно: в воздухе, в
воздухе он не услышал того сладостного, источаемого только Риткой аромата
вспотевшей на солнце юной кожи, тыквенных семечек и еще чего-то неуловимо
терпкого, неназываемого, исходящего от ее нагретых полднем смоляных кудрей.
Воздух опустел, вот оно что.
Сёма проковылял в дом, умылся, выпил чаю и только потом
вышел на террасу, под которой цвели во всю мочь жаркие Лидины георгины и
флоксы.
— А где… эти? — наконец, мрачно спросил он,
неопределенно мотнув головой.
Лида разогнулась и беззаботно доложила, что эти ушли, и по
слухам сняли где-то на Иерусалимке домик.
— Да и ладно, — добавила она, — меньше
народу, меньше говна. — И рукой, испачканной в черной жирной земле,
махнула в сторону Рахмила: — Куда б еще этого деть.
4
Иерусалимка так и называлась потому, что прежде была
еврейской частью города; тянулась она между теплоэлектростанцией и Южным Бугом,
и когда-то была оживленным местом, обиталищем живописной бедноты. Жили здесь
сапожники, грузчики, забойщики скота, водопроводчики, ремесленники всех
профессий; возникали и вновь исчезали в кутузках спекулянты и воры в законе.
После войны от разбомбленной Иерусалимки остались, по сути,
две улицы — Переца и Эдельштейна. Встречались на них и каменные дома, но
неказистые, вроде дома, где жил со своей мягчайшей женой Кларой пьющий и
мятежный водопроводчик Шайка Альперович. Дом их, с одного крыла одноэтажный, с
другого — двухэтажный так и парил, словно подбитый, на двух разных крыльях, и
сходство с подбитым петухом становилось совершенным в дни драк, когда повсюду
летал пух от подушек. Могучий бык, Шайка периодически с кем-то дрался, нанося
сопернику увечья. После очередной драки сбегал к родственникам в село,
пережидая тревогу, — недели на три, пока его искала милиция. Буйное
отчаяние в нем было смешано с внутренней трусостью.
Рядом, на улице Эдельштейна, жил тунеядец Вольфсон. Он нигде
не работал, вел политические беседы, ругал правительство, знал все обо всех и
перепродавал на рынке часики и камешки. К нему захаживал Исаак — высокий, очень
представительный красавец в изумительном костюме-тройке, с мягким, чудесного
тембра голосом, глупости какой-то клинической. Своим завораживающим голосом он
часами рассказывал, как нужно выбирать на рынке курицу, куда ей дуть, какого
вида и цвета должна быть гузка. Уговаривал Вольфсона купить орден — какой-нибудь
серьезный, вроде Героя Соцтруда. Говорил — с орденом вам будет, вот увидите,
легче жить, хотя тунеядец Вольфсон и так на жизнь не жаловался.
И если медленно прогуляться вдоль по улице Переца, а потом
завернуть тем же неторопливым ходом на улицу Эдельштейна, пересчитывая окна и
рассказывая о тамошних жильцах, об истории каждой семьи, составляющей пестрое
народонаселение Иерусалимки, то можно никогда не закончить — подобно Шехерезаде
— эту восхитительную прогулку.
* * *
Нюся с Риткой сняли квартиру в старом — еще времен Тараса
Шевченки — глинобитном домике, поделенном на три квартиры. В одной жил водитель
хлебозавода Миша, с бездетной женой Соней, другую снимала разведенка с двумя
детьми. Третья принадлежала известному вору Володьке. Был он вором в законе и
сидел почти все время. Квартиру двум женщинам сдала его бывшая жена, с
условием, что Нюся станет посылать Володьке передачи в лагерь. Плата была
небольшая, Нюся честно ее отбывала, и они с Риткой то и дело заколачивали
очередную посылку Володьке: шмат сала, вобла, консервы, кило сахару, папиросы
«Казбек».