…Когда они явились к старику, обнаружилось, что тот… слеп.
О, боги, черт бы вас побрал: старик был слеп, совершенно, привычно, уютно. От
рождения.
С грустью подумалось: какая легкая добыча… Маленький,
высушенный здешним солнцем, исполненный простоты и достоинства, немногословный
старик Умберто с фантастической свободой двигался по дому, и когда
поворачивался на звук речи, слегка вскидывая голову, казалось, что он
внимательно смотрит на гостей сквозь тугую белесую пелену. Ее, эту пленку —
просто руки чесались! — хотелось смыть, как помутневший старый лак, смыть
и взамен покрыть зеленую радужку прозревших глаз прозрачным покровом.
Боже, подумал он, родиться здесь, в этом царстве
величественной альпийской красоты, и никогда не увидеть гор, лугов с цветами,
этого озера…
Они сидели за столом в просторной кухне с красно-плиточным
полом, с развешанной и расставленной по полкам медной и глиняной посудой. Крепкие
деревянные стулья, выскобленный еловый стол, на который при их появлении старик
выставил темно-зеленую бутыль с Марземино, красным вином. Наклоняя бутыль
скупым и точным движением кисти, он разлил вино по трем граненым стаканам, ни
капли не пролив. На одной деревянной доске уже нарезано было тонкими,
сквозившими напросвет пластинами, вяленое мясо, багряно-карминное, с
геологическими прожилками воскового жира и янтарных жилок; на другой вповалку
лежали толстые сколы мягко светящегося белого сыра, и твердый, темно-желтый со
спинки, цельный кусок местного сорта Грана дель Трентино («Вы правы, синьоре:
если сыр не ломается, это плохой сыр…»). В красной глиняной миске грудились
толстые ломти домашнего хлеба грубого помола.
…Да-да, эти женщины… не знаю, были ли они из евреев, но им
почему-то надо было прятаться. Да, наверное, из евреев, вы правы… Отец работал
в Милане, и жил там месяцами — сюда не так-то легко и дешево было добраться. А
мама сказала: эти бедные женщины, им надо помочь. Я был мальчишкой, таскал им
еду… Да, одна вроде рисовала, у нее были краски, но не было холстов, она
просила рваные мешки, я приносил… Куда девалось то, что она делала? Не знаю…
давно это было. Наверное, забрала с собой, мать ничего не говорила. Они ведь
ушли потом дальше, в сторону перевала. У нас тоже стало небезопасно… Как, вы
сказали, как ее звали? Нина?.. Н-нет, мне кажется… почему-то мне кажется, что
ее звали Кларой.
— Правильно, — мягко проговорил Кордовин, положив
ладонь на руку старика на столе: сухую и теплую, как сосновая кора на закате
солнца, как ломкий кракелюр на старом холсте. Ему не хотелось убирать своей
руки. — Это было ее первое имя. Но подписывалась она вторым: Нина.
Вероятно, считала, что это более поэтично, более подходит живописной подписи.
Фамилия ее была: Петрушевская. — И повторил уже для Эдуарда с мягким
нажимом: — Пет-ру-шев-ская Нина.
— А… — покладисто заметил Умберто. — Ну, вам
лучше знать.
И вдруг заинтересованно проговорил:
— У вас хорошая рука, сеньор: рабочая и легкая в то же
время. Эдуард сказал, вы по искусству лекции читаете… а рука, чувствую,
твердая, мастеровая. Видать, вы еще что-то делаете?
— О… нет, — ответил он, преодолевая желание
отдернуть руку, словно бы старик мог сейчас рассказать по ней всю его жизнь. И
неторопливо снял ее, напоследок благодарно сжав руку Умберто. — Нет. Это —
левая. К сожалению, в правой у меня артрит.
И решился на то, что вначале — увидев старика — посчитал
излишним. Достал фотографию, одну из своей коллекции, — старую
коричневато-серую картонку с кружевными оборочками краев. Он еще в Питере стал
подбирать их всюду где попадались (просто так, без всякой задней мысли;
тосковал по запечатленному семейному прошлому, которого был лишен) — в
букинистических или антикварных лавках, где обычно они прозябали где-то в
уголке, в развалистых коробках из-под обуви.
Ему нравились старые чинные снимки с их подлинной сумеречной
глубиной: эти лаковые носки высоких шнурованных ботинок из-под приподнятого
подола муаровой юбки, и вуалетки, и лорнеты, и пенсне, и утянутые талии дам, и
шляпки на высоких прическах, и ленточки в петлицах, и клетчатые штаны, и весь
этот отплясавший свой тустеп, отплывший на своих белых лайнерах, унесенный на
международных экспрессах, канувший в никуда, в тартарары — надежный устойчивый
мир… Вначале просто нравился антураж, пока он не понял всю важность для себя
каждой пуговицы на их блузках, и формы каждой трубки, и драгоценность каждого
блика на костяном, бронзовом или серебряном набалдашнике трости… Понял
неоценимую важность схожести носов и бород, и кудрей, и канотье, и раскрашенных
водопадов, и древних развалин на заднике.
Тогда уже он принялся рыскать по европейским развалам,
скупая эти застывшие мгновения исчезнувших жизней, и — видит бог — случались
поразительные совпадения дарственных надписей на обороте («Володичке-брату от
вечно преданной сестры Ирины»), — совпадения дат, лиц и мест, что
сослуживали ему изумительную службу.
А эту фотографию он извлек из портмоне не для слепца,
разумеется: исключительно для Эдуарда.
— Как жаль, — проговорил он ему вполголоса, —
как грустно, что старик не может ее опознать. Я ведь привез ему эту последнюю
фотографию: Нина в Биаррице, с сестрой, тридцать восьмой год.
Трогательный Эдуард накрыл ладонью фотографию, тихо смахивая
ее со стола на колени, и так же негромко ответил: — Не станем даже говорить
бедолаге…
Теперь оставалось только навестить чердак. Такая небольшая
экскурсия по памятным местам. Но это уж — потом, позже, в другой приезд, когда
будут готовы все картины, и без Эдуарда. Восторг случайной находки тот
засвидетельствует у себя на вилле.
Когда они вышли от старика, Захар сказал:
— Погоди, я очки забыл, — и метнулся назад, в
прохладный бочонок каменной кухни с двумя маленькими окошками чуть не под
потолком, и праздничными, в солнечном луче, меднокрасными половниками и
кувшинами.
Старик собирал со стола.
— Скузи! Я очень спасибо, очень! Вы долго говорить со
мной, вот, пер фаворе! — он сунул в жилистую крапчатую руку Умберто купюру
в пятьдесят евро. — Я могу еще потом приходить?
Старик вскинул голову, вперил в него бельма, так что зябко
стало спине — неужели понимает, чувствует? — но забормотал с явным
удовольствием, был приятно удивлен:
— Конечно, о, пожалуйста, синьор, когда хотите…
Все же на душе скверно. Вот так сюрприз. В чем фишка, дон
Саккариас? Разве старик не получит свои, ничем не заслуженные, деньги? Разве не
вы, почтеннейший, все эти месяцы создавали картины Петрушевской, в поте лица
своего? Разве вы ограбите в чем-то малейшем почтенного Умберто? разве… разве…
разве…?
Почему же — незаслуженные? — возразил он себе. —
Эти славные люди спасали твоих соплеменников, на памяти которых ты неплохо
заработаешь. На памяти соплеменников и на спасателях их душ, о'кей?
Они еще погуляли с Эдуардом по деревне, спустились почти к
самому шоссе, завязанному мертвой петлей вокруг горы, затем долго взбирались
обратно. За последние годы, рассказывал Эдуард, некоторые писатели и художники
купили здесь дома, Канале стала модным местом, вот, видишь, в одном из домов
устроили даже нечто вроде лекционного и выставочного зала. Почему бы тебе тоже
не купить здесь дом, Зэккэри? Не ошибешься.