И выпрямился в кресле, равно готовый ударить Бассо или
подхватить его на руки.
Тот укоризненно поводил указательным пальцем перед его
лицом:
— Фарисей! — внятно произнес Бассо. — Тебе
этого не узнать. Мы, римляне, разгромили ваш Храм в семи… десятом году от
рождест… дества… Христова, и главный трофей должен храниться у нас вечно. Это
справедливо?
— Справедливо, чтоб ты сдох, — ласково проговорил
Кордовин, наблюдая, как чуть ли не под ноги ему на подпорченный винными пятнами
ковер валится перебравший Бассо. Тот свалился кулем, как заколотый Тибальд,
вытянулся, словно покойник, и вроде на сей раз действительно уснул. Но когда,
подчиняясь внутреннему толчку, задремавший Захар опять поднял голову —
удостовериться, что не опоздал и на утренний поезд, — он увидел, что Бассо
глядит снизу медленным дурманным взглядом. Вдруг он приподнял обе руки,
соединив запястья и разведя ладони, словно выпускал на свободу бабочку или
жука.
— Вот… — тихо проговорил, перейдя на итальянский;
Захар понимал его, скорее, по жестам. — Вот такой формы — как ветви
расходятся от ствола — этот ваш… семисвечник.
Уронил руки на грудь и уснул.
В семь утра Кордовин поднялся из кресла, осторожно
переступил через спящего Бассо и так же аккуратно и надежно захлопнул дверь:
если уж человек боится, надо запереть его крепче. Выйдя из подъезда, он
разыскал ближайшую телефонную будку и набрал номер Марио и Розы. Парня надо
было срочно увозить туда, на ферму, и приводить в чувство.
* * *
Днем позже, гуляя по Королевскому парку Гааги в ожидании
встречи с одним из сотрудников музея Мауриц-хёйс, Захар несколько раз вспоминал
эту странную ночь, дотошно перебирая в уме каждое бредовое слово своего
неосмотрительного в скорби приятеля.
Деревянная скамья, на которой сидел он у самой кромки темной
воды, тихо плыла, как ладья, в неуемном движении теней по ее поверхности.
Черная теневая вязь скользила и по земле, и по грунтовой дорожке, опоясавшей
пруд. Ползла по небу дымчатая медуза единственного облака, волоча за собой
присборенную рваную бахрому.
Голое весеннее солнце освещало изумрудные стволы старых
деревьев и деревянный мостик с мшистыми опорами, по которым снизу, от воды,
катились и катились переливчатые солнечные жемчуга…
Забавно, думал он, ведь некоторые из наших ученых тоже
считают, что форма храмового семисвечника была не полукруглой, а именно вот
такой, в виде поставленной на макушку ели. Это ж надо: текут столетия,
проплывают материки тысячелетий, и самое смешное, что, скорее всего, наша
святыня, действительно «укутанная какой-то парчовой тряпкой», хранится в уголке
потайного Ватиканского запасника, как старый пылесос в кладовке, совершенно
ненужная всей этой своре инквизиторов. Хм-м… Разве не справедливо, спросим мы
вослед Бассо — вернуть домой награбленное? Вся ватиканская гвардия — это сто
десять человек, а на ночных дежурствах, само собой, задействованы далеко не
все…
Утка с семью утятами — желто-черными пушистыми комочками —
подкатились гурьбой к его скамейке и принялись лопатками вездесущих клювов
щипать веточки и заодно рант его правого ботинка.
Несколько минут он наслаждался этим зрелищем, пока вдруг не
поймал себя на том, что в эти же минуты невольно разрабатывает план похищения
святыни; расхохотался над собой, над своим неуемным пиратским воображением… и
перевел мысль на другие, гораздо более насущные вещи и детали, которые надо
было обдумать до важной встречи.
* * *
Его полуночная уютная беседа с Марио и Розой так славно, так
плавно вилась меж виноградных лоз беседки; такой замечательно вкусной и сочной,
как всегда, оказалась фьерентина… Но Захар довольно скоро отпросился спать, и
наутро выехал — ни свет, ни заря, по пути накинув две петли: на Сан-Джиминьяно,
давно любимый розово-горчичный городок на горе, нацеливший в небо десятки
сторожевых башен (там, на площади перед Собором, выпил первый утренний
кофе), — и на красно-кирпичную, с развевающимися штандартами Сиену, где не
покидает тебя странное чувство всегда упущенного праздника — того, что
закончился минуту назад или начнется, как только ты покинешь город…
4
Между тем он постоянно возвращался мыслями к картине,
распятой сейчас на рабочем подрамнике — там, в его мастерской, в Иерусалимских
горах.
И хотя ему не занимать было терпения — ведь годами высиживал
в засаде, в ожидании, в сторожком созревании… — на сей раз, когда он
покидал эту картину, пусть даже и на несколько дней, его одолевала беспокойная
жажда. Так томительно, так неразрывно тянулся его роман с этой возлюбленной.
И все с ней складывалось наилучшим образом.
Прямиком из Толедо он привез ее к Марго, и надо было видеть
осунувшееся лицо бегемотихи, когда в подвале он распеленал старое полотно и
бледно аскетичное, в три четверти повернутое к зрителю лицо святого или монаха
так жутко зажглось в сумраке неосвященной «школы».
— Ты что… — глухо буркнула Марго и медленно
опустилась на стул. — Что это?! Ты с ума сошел. Кража?! Это же Эль…!
— Правда?! — счастливо перебил он. — Вот и
отлично. Пусть так и будет. А теперь, малышка: принеси-ка пилочку для ногтей,
самую тонкую… и оставь меня.
Она молча поднялась наверх и, судя по звукам — будто
контуженый танкист над его головой все время менял направление движения танка, —
минут пять потерянно бродила по комнатам. Наконец спустилась.
— Возьми, — сказала. И опять молча встала перед
картиной.
…Было нечто пугающее в длинной протянутой руке, выброшенной
вперед таким знакомым эльгрековским жестом: полураскрытая ладонь, четвертый и
пятый пальцы согнуты, а большой, указательный и средний свободно вытянуты: то
ли он кости бросил, то ли милостыню собирается просить, то ли на грешника
сейчас укажет… Кто он, все-таки: святой? каноник? посланник инквизиции? А
может, и сам — переодетый в сутану, преследуемый грешник?
Грязноватая тьма пожелтевшего лака у него за спиною сожрала
то ли громаду скалы, то ли развалины замка. В левой руке он держал длинный
жезл, навершие которого украшало что-то смутно белеющее: тряпица… цветок или
птица, — это уж расчистка покажет. Как и то — почему, собственно, святой,
монах или кто там он есть — обращает взгляд не вверх, к Всевышнему, а прямо
сюда, к нам — будто хочет призвать к некоему свидетельству или сам
свидетельствовать о чем-то.
Они стояли перед картиной и молчали оба. Наконец Марго —
интересно, что она вбила себе в башку, дура толстая (ни в коем случае не
разуверять: смирнее будет), — тяжело проговорила:
— Захар. Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Но вот об
этом я знать ничего не желаю. Я не видела этого. Ты понял? Не видела!
А он уже не слышал ее, жадно и осторожно осматривая холст,
машинально расстегивая пуговицы на манжетах, закатывая рукава рубашки, пробуя
большим пальцем острие пилочки… Возможно, так хирург перед операцией сосредоточенно
моет руки по локоть и надевает перчатки, и держит их на весу, пока медсестра
продевает их в рукава халата, и наконец подходит к столу, где уже лежит
бесчувственное тело…