— Иди!
Когда, наконец, в августе Танька уехала выходить замуж за
своего сокурсника, он вздохнул с облегчением. С присущей ему обстоятельностью
обдумывания и вызревания мыслей и действий, все пытался понять — отчего это
упоительное занятие двух ловких тел, это совместное вкатывание общего сладкого
груза на вершину и миг опустошенного парения над землей и друг над
другом, — отчего все это потом, после, ощущается, как беззаконие. И если
так — откуда он знает, что в этом вообще есть какие-то законы? Какие? И почему
на Ирочку Черницкую из девятого «А» хочется смотреть часами: как она близоруко
щурит смешливые черные глаза, как приподнимается над полоской рафинадно-белых
зубов ее коротковатая пухлая верхняя губа, как убирает она указательным пальцем
за ухо прядку, упавшую на висок, как быстрым налетом мизинца ковырнет в носу…
почему, почему на нее хочется только бесконечно смотреть и рисовать ее? А на
Таньку смотреть не хотелось, и рисовать ее не хотелось: за все лето он не
сделал ни одного ее портрета.
Он пытался разобраться с самим собой: нужно ли соединять любование
с тем восхитительным кувырканием вольных тел и наслаждением, которое они
причиняют друг другу? Может быть, надо, чтобы то и другое существовало
отдельно? Либо то, либо это? А может, наоборот — соединение любования и
наслаждения и есть тот самый закон, который отменяет стыд и тяжесть?
Ему хотелось поговорить об этом с мамой, потолковать
обстоятельно, спросить у нее: как это бывает у женщин? Что они чувствуют изнутри
себя — тоже летают. Тоже разделяют любование, и то, другое? — и не мог ее
об этом спросить. Почему-то не мог… Он прерывисто вздыхал и хмурился.
Но мучительные размышления этого первого мужского лета
выковали в нем собственный эротический устав: в какие бы долгие дни и недели
вынужденного воздержания его впоследствии ни запирали обстоятельства, ничто не
могло заставить его потянуться к случайной женщине, если в ней не было того,
чем он мог бы любоваться: это могли быть обаятельное пожимание слабых плеч,
промельк лукавой улыбки, мерное движение округлых бедер при ходьбе — то, что в
воображении и — затем уже, в памяти — возводило мимолетную встречу и
стремительность сладостного свершения — в закон.
В это лето Захар впервые много думал о своем неизвестном
отце, о котором мама никогда не обмолвилась словом. Только отшучивалась:
«Сынок, да какой там отец, и на что он нам сдался? Мне захотелось сыночка, я
тебя и родила… Тебе что, меня не хватает?».
О, нет, мамы ему совершенно хватало. Мамы даже было очень
много, и шумно, и весело, и горячо…
К тому времени мама была мастером спорта, чемпионом Украины
по фехтованию среди женщин. И Захар довольно часто забредал на тренировки в
спортзал, который размещался в бывшей церкви в начале улицы Ленина. Лампы
дневного света не полностью освещали высокие гулкие церковные своды, они
уходили ввысь и таинственно меркли там в полумраке. Это все так шло к поединку
на рапирах!
Он смотрел, как одевает мама белый нагрудник, заходящий
клином между ног, помогал застегнуть его на спине. Перчатка на руку, кеды на
ногах, бриджи, белые чулки… И когда надевала маску — как шлем с
забралом, — это уже была не мама, а романтический рыцарь без страха и
упрека, бесстрашный и ловкий соперник, почти всегда одерживающий победу.
Он любил смотреть чеканное начало поединка: клинок вниз,
вверх и вперед. Как встает она в стойку, слегка присев пружинисто на сильных
ногах, и как похожа кисть ее левой руки, свободно закинутой вверх, на спелую
виноградную гроздь…
* * *
Мама всегда была окружена толпой друзей — и спортсменов, и
других, кого дядя Сёма называл «брынчалами», а сами себя они именовали бардами,
часто выезжали с палатками на субботу и воскресенье в Стрижевку или на озера в
Пятничанский лес, ставили целые палаточные городки и ночами напролет пели у
костров песни. Среди них были и киевляне, и харьковчане, и даже из дальних
республик слетался народ. Несколько раз на слеты мама брала Захара с собой, но
ему отчего-то не нравились большие компании и общие посиделки, и тот язык, на
котором все эти симпатичные дяди и тети между собой говорили. Спустя
день-другой оказывалось, что это общий язык. А ему вообще не нравились никакие
общие законы, ни общие дела, даже те, которые устанавливаются между людьми
узкого круга; не нравилось и пение по очереди… тем более, что мало кто из них
пел хорошо, а Захар почему-то в любом деле ценил и одобрял только самый высокий
класс, то, что могло удивить, остановить дыхание. Все эти мамины друзья шутили,
и пели, и дружно варили на костре суп или картошку… и хотя он знал, что среди
них много по-настоящему умных и занятных людей — ученых, врачей, математиков,
актеров… — когда они объединялись вот так, для того, чтобы вместе петь и
варить по установленному дежурству суп, и кричать друг другу: «люди!»,
и… — словом, любое сообщество ощущалось им как сообщество дураков. Но с
мамой он об этом помалкивал.
Тем более что однажды вечером у костра услышал действительно
замечательную песню, слова и мелодия которой были насыщены солнцем и дрожью
лаврового куста, и сдержанным приближением смерти… и кто-то к кому-то обращался
со странным именем «Постум», и это был древний Рим, неожиданно близкий ему: в
художественной школе они уже вовсю рисовали античные гипсы… Захар отложил
карандаш и блокнот и заслушался. А пел песню высокий худой человек в лыжном
джемпере и вельветовых штанах, с острыми торчащими коленями, пел свободным,
чуть усталым голосом… — отлично пел!
Захар потом спросил его:
— А эти слова… вы сами сочинили? — надеясь, что
дядя Боря сейчас ему разъяснит, кто такой Постум и гетеры, и почему оплакивать
надо за ту же цену, за которую любили…
Дядя Боря рассмеялся и сказал, что нет, не он сочинил… Если
б он эти слова сочинил, то… ух!
И Захару вот что не понравилось: почему бы не ответить прямо
— кто. Еще не понравилось, что этот дядя Боря, хотя приехал с женой, субтильной
молчаливой блондинкой, все время, почти не отрываясь, смотрел на маму. А когда
она поднялась и ушла в палатку, так странно смотрел ей вслед и молчал, не
начиная следующую песню, только перебирал и перебирал аккорды на гитаре, и явно
ждал, когда мама вернется.
5
…Недели через три Захар столкнулся с этим самым дядей Борей
у их калитки. Высокий, худой, смахивающий своей бородкой на актера Черкасова из
фильма «Дон Кихот», тот неприкаянно стоял, засунув руки глубоко в карманы
светлого плаща…
Захар приветливо поздоровался, вспомнив песню (у мамы он уже
вызнал, что слова написал поэт Иосиф Бродский), и тот смущенно кивнул,
полуотвернувшись, как бы озабоченно ощупывая во внутреннем кармане своего плаща
нечто важное.
На ступенях террасы Захар столкнулся с выбегающей из дома
мамой, которая — в синей куртке, черной узкой юбке и высоких сапогах на
каблуках — была такой сияющей, такой неожиданной и новой… что он оторопел и
остановился.
— О, сынок! — задыхаясь, проговорила мама, глазами
ища кого-то поверх забора, за калиткой… — Иди, я оладушек нажарила. Там в
миске, под полотенцами. Беги, они еще горячие!