Питерцы настолько консервативны, как-то заметил при тетке
Захар, что не меняют трусов. На что та моментально отозвалась: «Нет, меняют,
когда истреплются», — будто сама себя ленинградкой не считала.
В ноябре он охмурил в трамвае юную повариху Маринку из
столовой Генерального штаба, что под Аркой на Дворцовой площади. Была эта
Маринка веснушчатой хохотушкой, в нимбе золотых дрожащих кудряшек, вся в
возникающих и гаснущих ямочках и складочках, на которые можно было смотреть бесконечно,
как на тающие круги в тихой воде. Очень интересовалась — как это художникам не
совестно рисовать голых женщин… Словом, дурища была отчаянная. Но шепнула пару
слов охраннику, суровому старичку в кургузом пиджаке, и к часу дня в любую
погоду тот пускал ребят в столовую низшего персонала. Очень их поддержали в эту
первую зиму штабные обеды.
Дело в том, что Жука готовить не привыкла и не любила.
Коммунальную кухню в их квартире ненавидела, столовалась, где придется — больше
всего любила пирожковую «Штолле» на Васильевском, и домой приносила оттуда с
десяток пирожков по 12 копеек, с рисом, с яйцами — действительно вкусных.
Появление племянника ничуть не стимулировало ее домохозяйственные интересы:
хочешь жрать, возьми в холодильнике булку с маслом.
Так что, если голодное брюхо заводило особо тоскливые
куплеты, Захар многозначительно насвистывал Андрюше какую-нибудь военную
мелодию, типа «и танки наши быстры», и они исчезали с уроков — в сторону
Генерального штаба.
К тому времени помимо низкокалорийного романа с Маринкой на
Захара налетели и вихрем промчались две потрясающие параллельные любови с
уклоном в вечную верность: с разбитной телефонисткой Центрального телеграфа
(стрижка каре, мускулистые длинные ноги с великолепным классическим подъемом
ступни, французистая картавость, странная для уроженки Архангельска), и с
соседкой Машей, студенткой университета, которой он помогал рисовать стенгазету
(у этой был пленительный наклон спины и гибкая покорная шея с нежным желобком,
опушенным золотистыми перышками волос — как он любовался этими золотистыми
переливами в жаркие минуты порывистой помощи)…
От каждой оставалось множество карандашных набросков — как
правило, обнаженных, — понятно, когда уже тянется рука к карандашу: после,
после… Мягкие блаженные линии, округлые, вздорные, заносчивые, кроткие груди;
певучие, или по-мальчишески угловатые бедра, высокие шеи, лютневый прогиб спин…
Что там ваш донжуанский список, Сансергеич, имена начирикать и в ряд поставить
— это всякий может. А воплотить, а каждую воплотить в особой ее, неповторимой
незабвенной прелести? Тут не список, тут целый иконостас — ведь на каждую,
ей-богу, на каждую можно искренне молиться: передо мной явилась Ты, и как же ты
была божественно сложена. Или не божественно, неважно: главное — явилась и была.
А о чудном виденье в своем блокнотике я уж сам позабочусь.
Тетка с ужасом наблюдала его похождения — хотя большую часть
он замалчивал, приучившись безбожно ей врать, так было гораздо
спокойнее, — и повторяла, что в заднице у него даже не шило, а набор
хороших швейцарских ножей, причем в открытом виде.
(Жука всегда неформально выражала свои мысли. И вообще,
разговаривала — словно в растоптанных тапочках ходила. При всей своей
образованности, могла, например, спросить: — В чем ты идешь на ноги?)
К весне Захар уже налюбовался Маринкой досыта, сделал с нее
множество набросков… и все норовил передать ее в наследство Андрюше, возмущенно
крича, что не обязан один расплачиваться за обеды, что ему надоели казенные
котлеты, и вообще, пора искать другой общепит… Но Андрюша краснел, бледнел и
по-прежнему оставался дурацким девственником с вечно завязанным горлом. Может,
тебе какую старушку подыскать, из антиквариата, озабоченно интересовался Захар,
сначала ее починять немного, а потом уже пользоваться?
3
Весна началась с пронзительных выкриков продавцов мимозы
где-то на Пушкарской, на Петроградской стороне: «Мымоза, мымоза свэжай, бэри
для дэвушка, бэри для жена!».
С шорохом и треском ломались, лопались и наползали на опоры
мостов грязные слоистые льдины на Неве…
В начале апреля девушки поснимали шапки и их примятые за
зиму волосы распушились по зимним воротникам шубок и пальто, еще не смененных
на плащи и куртки. На лотках возникли первые огурцы, неестественно длинные, но
живые, пупырчатые. Этот кошмарный огурец разрезали на ломтики, нюхали, клали на
черный хлеб с маслом, ели с солью… И его запах, зеленый тревожный запах
весенней воды, собственно, и знаменовал перелом к весне.
В середине апреля Жука вечером вернулась из университета, и
сказала:
— Захар! Зови на завтра Андрюшу. Корюшка пошла!
Маленькая серебристая рыбка величиной с ладонь водилась,
оказывается, только в Финском заливе и тоже пахла свежим огурцом. Жарили
корюшку так: разрезали ножницами брюхо, внутренности выбрасывали, а рыбу жарили
с головой. Андрюша, приятно удивленный нежным вкусом неприглядной рыбки,
предложил зажарить ее целиком, как есть, — зачем же добру пропадать,
заметил с интернатской смекалкой; этот метод через неделю опробовали на
компании приехавших из Москвы Жукиных испанцев, и потом уже корюшку в семье
готовили именно так — обваливая в муке, жарили вместе с потрохами, и так
аппетитно хрустели солоноватые ломкие плавники и хвостики!
Но в мае вдруг опять похолодало, будто зима вернулась.
Ленинградцы говорили: «черемуха зацвела» или «пошел Ладожский лед», и
осатаневший от холодов, совсем отчаявшийся Андрюша повторял все это чуть не со
слезами на глазах…
Впрочем, и это прошло; вскоре на улицах появились первые
бочки с квасом. К ним сразу выстроились очереди — с чайниками, бидонами,
трехлитровыми баллонами. И стало ясно, что наступила весна…
* * *
…И стало ясно, что к весне оба они осмотрелись и в городе
поосвоились — возможно, потому, что их приголубила бескорыстная и славная Людка
Минчина, соученица, дочь известного книжного графика Степана Ильича Минчина — а
тот был секретарем Союза художников, автором иллюстраций ко многим известным
изданиям, барином и сибаритом.
Сначала Людка просто уводила их гулять по Питеру, каждый раз
другим маршрутом.
— Сегодня идем путем, каким Раскольников шел убивать
старуху, — объявляла она, и с бывшей Гороховой вела их на Фонтанку, в
огромный двор буквой «П», где в одном из окон коммунальной кухни на первом
этаже Захар насчитал семь холодильников — как на хладокомбинате.
— Вон, видите, окно на третьем этаже, второе от
трубы? — сказала Людка. — Там и жила старуха.
Они задрали головы, и вдруг увидели в окне: стоит! какая-то
бабка стоит! Неподвижно, страшно, и смотрит на них сверху вниз.
— Ой, кто это там? — спросил Андрюша, и Людка,
глазом не моргнув, отозвалась:
— А это памятник той старухе, недавно установили…
И в ту же минуту «памятник» шевельнулся, почесал свалявшуюся
башку и отошел от окна.