В глубокую суповую тарелку наливалась теплая вода. Мутная,
как целлулоидная, картинка (дом за забором, дерево, птичка на крыше — чистый
Фальк!) — прилежно вырезалась ножницами из общего листа и погружалась в
воду: набирала… Затем ее отряхивали от капель, быстро переносили на чистый
сухой лист альбома, быстро и ровненько лепили «спиною вверх», чтобы взялась
покрепче… Ну и, наконец, в дело вступали подушечки двух пальцев — указательного
и среднего, они и сейчас самые чувствительные и самые рабочие. Тихохонько,
легчайшим круговым движением пальцы приступали к разрыхлению верхнего слоя
бумаги… Надо было пробиться к картинке, проникнуть к спящей красавице сквозь
тугую мутную пелену, скатывая осторожно, почти не дыша, катышки мокрой бумаги…
И вот в сердцевине вдруг обнажался чистого стального цвета хвост истребителя! «Гляньте,
что витворает этот ребенок! У него пальчики, как у вора-Володьки! Надо его по
искусству пустить!»
М-да… а ведь, по сути, это все тот же процесс расчистки
живописи, и все то же замирание сердца, по-детски высунутый кончик языка и
вечное ожидание чуда.
Он вел машину не шибко, на небольшой скорости, любуясь
переменчивой игрой изумрудно-кобальтовых тонов справа, и огибая выступающие на
дорогу слева слоновьи колени и крутые ребра карстовых скал.
Торопиться было некуда. Его самолет улетал только ночью.
По мере того как солнце поднималось над морем, ежеминутно
менялось освещение, состояние воздуха, цвет воды: вначале нежная бирюза с
длинными прожилками темного малахита, затем лазоревая гладь с каждой минутой
все более сгущалась до изумрудной зелени. Наконец чистый и яркий сапфировый
слиток больно засиял в окружении пепельно-розовых гор…
…А что это я, и вправду, никогда Жуке веера не привозил,
спохватился он весело. Шали там дурацкие, сувениры какие-то, брошки-бусы. А вот
веер — ни разу. Думал — банальность, пошлость цыганская, — и зря. В такую
жару старуха хоть ветерка себе на нос навеет.
На развилке он свернул вправо, к морю, проехал метров двести
по узкой грунтовой дороге до бугристой, в рытвинах, площадки, припарковался и
вышел. Этот полудикий пляж недавно облагородили, оградили штакетником из
прутьев, сколотили дощатый настил до самой воды. А заброшенное кафе-стекляшку
прибрало к рукам какое-то предприимчивое восточное семейство.
И сейчас тут дивный оазис — да и долго ли у нас соорудить
благословенный рай Магриба: разбросали цветастые подушки по деревянным лавкам,
расставили стеклянных вазочек по пластиковым столам, развесили по стенам
расшитые бисером лоскутные покрывала с зеркальцами. Главное, чтоб
поярче-позвончее, позабористей, ведь тон здесь задает самое большое и
блескучее, самое сине-зеленое, самое зеркальное вдоль берега покрывало…
— …но очень горячий! — Он строго поднял палец, и
парень ушел варить кофе. А он, наконец, включил беспрестанно голосящий
мобильник.
— Ты в аэропорту? — Ирина.
— Да, дорогая. Прости, не слышал звонка в этом шуме.
Прохожу паспортный контроль…
Он, щурясь, глядел, как в проеме распахнутого окна искристо
полыхает тяжелая глицериновая шкура воды.
— Я вроде хамила тебе утром? — неуверенно
осведомилась она.
Он улыбнулся, так, чтобы она эту улыбку услышала…
— Никогда и ни за что! — проговорил твердо. —
Ты самая нежная и трепетная. Ты знаешь, кто? Моя «палома бланка».
— Что-что?! Чудила, какой еще поломанный бланк?
— «Blanca paloma», любовь моя, по-испански значит —
«белая голубка»…
Не переставая улыбаться, он кивнул парню, молча благодаря за
принесенный кофе, и пальцами, собранными щепотью, показал, чтобы тот принес
орешков или чего-то такого…
— Но это словосочетание — paloma blanca, — ты
слышишь меня? — имеет еще и религиозный смысл. В народе так называют образ
Богородицы из городка Росио, недалеко от…
— Ну-у-у… пошли-поехали куплеты тореодора.
— …недалеко от Севильи. Туда каждой весной, где-то в
мае-июне, на «Пентекостес», это Пятидесятница, идут паломники. Целые процессии.
И знаешь, очень эффектное зрелище: все в национальных костюмах, танцуют, песни
поют — «севильянас», флейты тоненько так вьются, барабаны отчебучивают:
тр-р-р-р-р… тр-р-р-р-р… тра-та-та-та-та!..
— Да ладно тебе, — довольно проговорила
она. — Я здесь распаренная. Сейчас на массаж позовут. Черт с тобой, лети в
свою Испанию…
Он закрыл мобильник и пригубил обжигающий и тягучий, лучший
на свете кофе. Вспомнил нахохленную под дождем птичку в пейзаже Фалька. Изящный
штрих. Его улыбка, ненужное ухарство, конечно, рискованная игра. Но и — тайное
рабочее клеймо.
Ох, доиграешься ты, дон Саккариас, со своими белыми
голубками, — то и дело повторяет ему Марго, энергично потряхивая рыжей
гривой и тройным подбородком.
Он глядел на дружные вспышки длинных солнечных игл в вязкой
синеве моря и ощущал изнеможение и счастье — похожее на то, какое в молодости
испытывал только с самыми любимыми женщинами, и какое, вероятно, испытывают
большие артисты после блистательных премьер. Изнеможение, счастье и гордое
чувство владения чем-то сокровенным: крошечной, но великой частицей гения
человеческого…
Деньги тут ни при чем. Возможно, грядущий Мессия, возродив
мертвых, будет так же опустошенно счастлив… А вы, Роберт Рафаилович, вы
счастливы там, в запредельных своих ипостасях? Ведь сегодня родился ваш новый
шедевр, каждый квадратный сантиметр которого неопровержимо свидетельствует о
вашем авторстве. Отныне он существует и будет существовать всегда — пусть
сначала в частной коллекции, на вилле уважаемого Владимира Игоревича. Но рано
или поздно детишки-внуки выставят картину на аукцион, непременно выставят, ведь
к тому времени (когда не только вдовица-адвокатица в мир иной укатится, а я и
сам уже буду тереть негасимые краски из пигментов райского сада), — к тому
времени Фальк поднимется в цене на сотни тысяч веселых евриков, и уж это будет подлинный
Фальк с натуральной историей.
И вот тогда, ангел мой, хранитель, покровитель целой стаи
белых голубок, выпущенных моею рукой, — тогда пошли удачи в торгах на том
далеком аукционе эксперту какого-нибудь достойного музея.
Он кивнул пареньку, и тот направился к кассе — выбивать
счет.
2
Минуя Маале-Адумим — белый зубчатый гребешок на темени
высокого холма — и оставив Иерусалим слева, он промчался новым шоссе по дну
ущелья Сорек, взмыл на вершину, где оно сливалось с главным шоссе на Тель-Авив,
и продолжал двигаться в сторону аэропорта Иерусалимским коридором. Однако на
развязке Шореш свернул направо, после стекляшки «Макдоналдса» — налево, въехал
в поселок и узкой длинной улицей (тут вечно бродили коты, собаки, панически-злобные,
с витражными хвостами декоративные петухи и даже павлины) медленно стал
подниматься в гору.
Центральная улица богатого поселка была террасно застроена
виллами, как обычно в гористой местности: слева дома возвышались в два, а то и
три этажа, справа над оградами едва виднелись крыши вилл, уходящих под гору еще
двумя этажами. И справа и слева поверх заборов вздымались колючие лапти
кактусов и пышными лианами свешивались бугенвиллеи разных оттенков
розово-красного, желтого, лилового. От этих цветных пятен, от черепичных крыш
под синим вздыбленным, со сметанными островками небом, глазу становилось
безотчетно весело.